Когда доктор осознал необходимость действия, решение пришло почти сразу же. Все, что Клейн делал до сих пор, сопровождалось глубоко укоренившимися в его сознании страхом и беспомощностью. Шел ли он в душ, мочился ли в туалете, качался ли в спортзале, разговаривал ли с охранником или, наоборот, не говорил с ним, выбирал ли столик в жевальне, решал ли, с кем надо здороваться, а с кем нет, — каждое действие, каким бы незначительным на первый взгляд оно ни казалось, сопровождалось мучительными раздумьями на тему: как бы чего не вышло. Можно ли разговаривать с латиносами, позволительно ли не ненавидеть негров, можно ли болеть за Мадди Уотерса, а не Уилли Нельсона безнаказанно? Или все не так уж страшно? Наверняка не скажешь. Эти самые неуверенность и страх подпитывались смесью слухов, воображения и грубой реальности. Так что решиться на что-то на свой страх и риск оказалось даже приятно. У парня в столярке Клейн купил пятнадцатисантиметровый гвоздь, а у уборщика-кубинца — обломок рукоятки от метлы. Затем вбил гвоздь в обломок, получилось некоторое подобие штопора. После этого Клейн отыскал опустившегося до унизительной работы по очистке подносов Пинкли на задворках кухни и аккуратно пробил гвоздем его голову точно позади височной кости.
Когда часом позже главный повар Фентон наткнулся на Пинкли, молодой зэк продолжал трудолюбиво счищать с подносов объедки как ни в чем не бывало, словно за его ухом не красовалась дыра от стального прута.
Пинкли пережил последовавшую операцию по лечению средней менингиальной артерии, совершенно не помня об инциденте без свидетелей. Никто ничего не узнал, да особо и не старался. А пару дней спустя Нев Эгри наклонился к уху Клейна, собиравшегося расправиться со своей порцией пудинга, и обронил: „Отлично сработано, док“.
А капитан Билл Клетус отвел Рея в сторону:
— Ты, Клейн, конечно, мужик хитрозадый, но не стоит корчить из себя большого умника.
Если совесть Клейна и вопрошала его, стоил ли комок вонючего желе весом в четыре унции покалеченной руки и неизлечимого повреждения мозга, то голос ее тонул в воплях ликования всего его существа. Терзавший Рея страх, как по волшебству, испарился. Впервые за время своего пребывания в тюрьме Клейн подошел к писсуару помочиться, встав между двух пожизненников. Чувство вины за потерю Пинкли своей индивидуальности Клейн на корню глушил, тем более что даже родная мать Майрона признавала тот факт, что новый характер сына несравненно лучше сработанного Творцом. Послушный, смирный, почти назойливо вежливый и предупредительный Пинкли присоединился к „Армии Иисуса“ (Сила в Любви и Вере!) и, продолжая чистить на кухне подносы и радоваться, что труд его шел на благо Господа, стал проводить в тюремной часовне по два часа в день, молясь о спасении своей души. А то, что Пинкли мог погибнуть — а такое могло случиться, хотя видит Бог, кому, как не Клейну, знать, насколько глубоко можно затрагивать фронтальные доли мозга, — искупалось тем, что теперь десерт Клейна полностью находился в его распоряжении. Кстати, он, как правило, отодвигал его прочь.
У внутренних ворот административного корпуса Клейн увидел охранника Красовича, хмуро присматривавшегося к проходившим мимо, и вернулся к действительности. Красович как раз выдернул из очереди зэка-латиноса для обыска.
Коридор административного корпуса с нормальными этажами и комнатами подавлял не так сильно, как ярусы жилых блоков. Над головой — совсем невысоко! — был обыкновенный потолок, а не осточертевшая стеклянная крыша. В этом крыле находилась библиотека, церковь, две комнатушки, отведенные для идиотских собраний реабилитационной группы, так любимой комиссией по освобождению, и спортивный зал. Последний служил источником незатухающих конфликтов между боксерами, которые считали его своим, и баскетболистами, предпочитавшими деревянные полы спортзала бетонированной площадке во дворе. Минуя его, Клейн — теперь чисто рефлекторно — старался не задеть кого-нибудь плечами, чтобы не спровоцировать драку.