О Толстом было известно: он знаменитый писатель, не признает ни церкви, ни обрядов, стоит за мужиков, но между прочим своего поместья им не отдает. «Детство и отрочество» нас охладило: ничего запрещенного в нем мы не нашли. Притом же детство Толстого и его близких показалось нам тусклым и лишенным значительных и занимательных событий. То ли дело подвиги Трунцева! Да и туги-душители тоже чего-нибудь стоят. Мы недоумевали, почему «Детство и отрочество» считается классическим произведением. Помяловского мы ставили несравненно выше Толстого, На помощь пришел Любвин. Он начал толковать Толстого, подобно тому как Филарет толковал тексты священного писания в своем катехизисе: трояко и иносказательно. Предварительно Любвин пустил слушок, якобы достоверный, будто цензура искалечила повесть Толстого и «главного» печатать не разрешила. Но будто бы Толстой во многом цензуру перехитрил. Надо только умеючи его читать. И Любвин учил этому искусству. Приятель, например, читал о Сереже Ивине:
— «Он чувствовал свою власть надо мной и бессознательно, но тиранически употреблял ее в наших детских отношениях…» — Здесь Любвин многозначительно гмыкал и по обычаю своему мрачно спрашивал: — Понимаешь, куда загибает?
— Не понимаю, — признавался я чистосердечно и с недоумением глядел на приятеля.
Любвин снисходительно вразумлял:
— …Тиранически… — догадывайся, на что он наменивает. Он на царя, бесов сын, наменивает. Прямо про царя нельзя сказать, что он тиран, ну, Толстой и пишет словно про Ивина, притворяется одним словом, а сам в царя метит, власть ругает… — Тиранически… это, брат, слово запрещенное. Попробуй найти его в наших хрестоматиях или в книгах из казенной библиотеки. Нипочем не найдешь.
Последний довод звучал убедительно: в учебниках о тираническом что-то не слыхать было.
Открывал Любвин главу о князе Иван Иваныче. Толстой вспоминал о князе:
«Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Буало, Мольера, Монтеня, Фенелона».
Любвин торжественно объявлял:
— Ловко запущено… Лучше некуда… Понимаешь, в чем тут загвоздка? Тут, брат, такая загвоздка, что только ахать надо… Франция… Да ведь это самая безбожная страна. Революция у них была. Царю голову отрубили. За милую душу. И писатели там — таковские, безбожные, властей не признают, пишут прямо чорт те што такое. Понятно, говорить о них открыто у нас нельзя; ну, Толстой и запускает турусы на колесах, про князька рассказывает. Очень ему нужен этот заштатный князек; он про князька рассказывает, а сам, промежду прочим, перечисляет этих самых запрещенных писателей. Ежели ты, мол, читатель, не дурак, не дубина стоеросовая, соображай, добывай себе всеми правдами и неправдами этих Мольеров, Корнелей, не зевай… Цензура-то глядела-глядела, да и проглядела…
Иносказательные толкования Любвина пришлись нам по нраву, и мы вкривь и вкось стали объяснять прочитанное. Во всем нам чудился скрытый, тайный смысл, нападки на устои и порядки, тайнопись, обличения, издевки. Сплошь и рядом у писателя вычитывали мы такое, что ему наверное никогда и в голову не приходило. Колдун из «Страшной мести» превращался в Николая первого. Материна олицетворяла замученную Россию, Вий — Аракчеева; нежить в церкви — исправники, жандармы, чиновники. Мы находили обличение отечественных порядков в кафизмах и с особым сочувствием повторяли: «Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения».
Судите после этого о судьбе книг среди читателей!
От нас скрывали настоящего Пушкина и настоящего Лермонтова. Мы не знали, что они ссылались, что Пушкин писал оду «Вольность», был близок к декабристам, да и о декабристах слухи были смутные. Но в «Дубровском», в некоторых стихах Пушкина и Лермонтова, в сказках, по-своему нами истолкованных, мы подозревали строптивость, протест. Кривотолки приводили к верным догадкам.
Лишенные руководства, поддержки, мы брели ощупью, наугад, оступаясь, путаясь. Каждая истина добывалась с боем, после тщательных и трудных поисков, после сомнений и споров, после ошибок и новых заблуждений. Надо было откинуть тьму тем всяких суеверий, предрассудков, лжи, коварной и наглой, вековечных хитросплетений, изворотливой казуистики; надо было побороть тайну, авторитет, традицию, то, что долбилось с детства, твердилось повсюду, ежечасно, без отдыха и срока… Немало было положено на это труда, немало ушло и здоровья.
В большом ходу была у нас «Песнь песней». Открыл ее Любвин. В полутемном и пыльном углу, на задворках с упоением зачитывались мы страницами, вырванными из библии. Было непонятно, почему эта песнь плоти, страсти и греха включена в книгу смерти, юдоли и покаяния.
…«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные…»
Любовь представлялась непреложной и грозной точно судьба древних.