Я смотрю и кусаю губу от умиления. Перед красным задником изображена женская фигура из кошмарного сна, перед нею — голубой полукруг, символизирующий суфлерскую будку. Наверху по краю листа, на оставленной белой рамке, стоят вразвалку большие буквы: БОЛЬШОГО УСПЕХА…
Я прижимаю ее к себе, она такая приятно теплая: разгорячилась от волнения. Она целует меня во весь рот. У нее поцелуи как сливы.
— Скажи, ты сама это придумала или папа попросил?
Лицо ее становится серьезным. Она молча смотрит на меня. Я больше не спрашиваю, понимая, что ей не нравится, когда к ней пристают с расспросами о ее секретах. Лаци я тоже не стану спрашивать, пусть это будет их тайной.
Мое радужное настроение омрачает Мария. Она победоносно улыбается, увидев меня с рисунком Марики. Мария делает вид, будто и она причастна к этой прелестной идее. Она словно окружена целым облаком улыбчивости.
Это единственный недостаток Марии: ей хочется принимать участие во всем, что происходит в семье. Правда, ее тоже можно понять. Состарившиеся актрисы одиноки более, чем кто-либо другой. Их покинули сотни и сотни ролей, вот они и играют последнюю оставшуюся роль — роль состарившейся актрисы.
Я знаю их: изящные, мило улыбающиеся билетерши и гардеробщицы, они упрямо цепляются за блеск театра.
Иные еще молодыми уходят из большого искусства. Дюри Форбат на репетиции одной из своих пьес увидел среди статисток актрису, которая во времена его детства была знаменитой субреткой в одном из провинциальных театров и которая невольно и странным образом сделала его писателем. Вот как писал он об этом в одной своей новелле:
«Мне было одиннадцать, я был актерским ребенком и стоял среди декораций, дожидаясь родителей. Когда ревю кончилось, в матросской шапке и обтягивающей матросской форме со сцены вбежала Лолли, девятнадцатилетняя субретка, моя тайная детская любовь. Она улыбнулась мне, взяла за руку и потянула за собой в уборную. Она радовалась успеху, из-под матросской шапки выбились легкие, пружинистые локоны ее каштановых волос. Лолли завела меня в свою уборную и поставила за розовую шелковую ширму, на которой была изображена сидящая на зеленой ветке златокрылая птица. Но целиком птица не сохранилась: половина ее упорхнула, оставив в память о себе грязное пятно, вторая же половина, словно разлагающийся труп, покоилась на шелковом кладбище. На ширме из конца в конец тянулась большая шестиугольная дыра. Лолли начала раздеваться. Она шумно и оживленно срывала с себя платье. Словно взмывающая ввысь птица, она радостно парила в небе уборной, плеща крыльями сброшенной одежды все выше и выше. На вершине этого дикого полета она совершенно обнажила за ширмой свое тело. Она смеялась. Мне казалось, что от смеха Лолли воздух уборной стал красным. И я выскочил из своего угла, рванул дверь уборной и выбежал на сцену, где уже было темно, только ночные лампы настороже сидели над дверями, как светящиеся пауки. Смех Лолли неотвязно преследовал меня в темноте сцены: он то звякал, как кости, то переходил в устрашающее карканье, — и затих только тогда, когда я вышел в театральный сквер. Даже здесь я словно слышал, как от гладкой гальки отскакивали его короткие всхлипывания. Сейчас я уже знаю, что тогда впервые моим воображением играл бес драмы. А сам он — моя несчастная муза, не имеющая никакого представления о том, что такое искусство, — стоял передо мною с длинным, костлявым лицом в маске разочарованности среди немых героев моей пьесы».
Зачем я открыла книгу Дюри? Ах да, чтобы найти оправдание назойливости Марии. Бедная Мария, я не должна на нее сердиться.
Даже Марика заметила, что тетя Мария всегда грустная; однажды, когда она была еще совсем маленькая, перебирая на кухне картошку из старого мешка, она на одну жалобно бесформенную картофелину сказала: «Совсем как тетя Мария». Возможно, Марика тоже станет актрисой. Я помню, когда мы перебирали картошку, каждую картофелину она с чем-нибудь сравнивала: «Эта красивая, гладкая — папа, эта корявая — тетя из гастронома, эта чудесная, маленькая — я, эта длинная — дядя почтальон…»
— Мамочка, ты хорошую роль играешь? — спрашивает Марика, заботливо прислоняя свое произведение к вазе.
— Очень.
— Тетю?
— Да, молодую тетю.
— Такую, как ты?
— Такую, как я.
— Добрую?
— Да.
— А дети у нее есть?
— Есть. И муж тоже.
— А муж красивый?
— Замечательный.
— Как папочка?
— Нет, все же не такой красивый! Да и вообще он ничем не похож на папу, потому что папа меня любит, а тот, который мой муж по пьесе, — нет.
— Тогда почему ты не даешь ему пинок под зад?
— Я не могу этого сделать, потому что по пьесе я его люблю и счастлива с ним. И очень тебя прошу, не говори так, это девочке не к лицу.
— Но почему ты его любишь, если он тебя не любит?
— Потому что я не знаю, что он меня не любит.
— И у тебя в этой пьесе нет дочки, которая надоумила бы тебя поискать себе папочку получше?
— Как же, есть, только она не надоумила.
— Она плохая?
— Нет, просто она тоже не знает, что ее папочка не любит меня.
— Это такая глупая пьеса?
— Марика, как тебе не стыдно! И вообще, ты еще не доросла до таких пьес.