В Монако на надгробном памятнике одного из владетельных князей написано: «Здесь покоится Флорестан такой-то — он
Одержимый тою же болезнию проектов, министр внутренних дел
Почти в то же время тот же Блудов выдумал «Губернские ведомости». У нас правительство, презирая всякую грамотность, имеет большие притязания на литературу, и в то время как в Англии, например, совсем нет казенных журналов, у нас каждое министерство издает свой, академия и университеты — свои. У нас есть журналы горные и соляные, французские и немецкие, морские и сухопутные. Все это издается на казенный счет, подряды статей делаются в министерствах так, как подряды на дрова и свечи, только без переторжки; недостатка в общих отчетах, выдуманных цифрах и фантастических выводах не бывает. Взявши все монополии, правительство взяло и монополь болтовни, оно, вел ело всем молчать и стало говорить без умолку. Продолжая эту систему, Блудов велел, чтоб каждое губернское правление издавало свои «Ведомости» и чтоб каждая «Ведомость» имела свою неофициальную часть для статей исторических, литературных и проч.
Сказано — сделано, и вот пятьдесят губернских правлений рвут себе волосы над неофициальной частью. Священники из семинаристов, доктора медицины, учители гимназии, все люди, состоящие в подозрении образования и уместного употребления буквы «h» берутся в реквизицию. Они думают, перечитывают «Библиотеку для (303) чтения» и «Отечественные записки», боятся, посягают и, наконец, пишут статейки.
Видеть себя в печати — одна из самых сильных искусственных страстей- человека, испорченного книжным веком. Но тем не меньше решаться на публичную выставку своих произведений — нелегко без особого случая. Люди, которые не смели бы думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности, укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
Товарищ мой по редакции был кандидат нашего университета и одного со мною отделения. Я не имею духу говорить о нем с улыбкой, так горестно он кончил свою жизнь, а все-таки до самой смерти он был очень смешон. Далеко не глупый, он был необыкновенно неуклюж и неловок. Не только полнейшего безобразия трудно было встретить, но и такого большого, то есть такого растянутого. Лицо его было вполтора больше обыкновенного и как-то шероховато, огромный рыбий рот раскрывался до ушей, светло-серые глаза были не оттенены, а скорее освещены белокурыми ресницами, жесткие волосы скудно покрывали его череп, и притом он был головою выше меня, сутуловат и очень неопрятен.
Он даже назывался так, что часовой во Владимире посадил его в караульню за его фамилию. (Поздно вечером шел он, завернутый в шинель, мимо губернского дома, в руке у него был ручной телескоп, он остановился и прицелился в какую-то планету; это озадачило солдата, вероятно считавшего звезды казенной собственностью.
— Кто идет? — закричал он неподвижно стоявшему наблюдателю.
— Небаба, — отвечал мой приятель густым голосом, не двигаясь с места.
— Вы не дурачьтесь, — ответил оскорбленный часовой, — я в должности.
— Да говорю же, что я Небаба!
Солдат не вытерпел и дернул звонок, явился унтер-офицер, часовой отдал ему астронома, чтоб свести на гауптвахту: там, мол, тебя разберут, баба ты или нет. Он непременно просидел бы до утра, если б дежурный офицер не узнал его. (304)