— От кого? От каких-нибудь шпионов, честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
— Да… да… само собой разумеется, — говорили с разных сторон, ясно было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к Ворцелю и сказал ему:
— Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни принять, ни да же слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести говорить двадцать девятого числа речь.
Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет, предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.
Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: /
— Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения сказать речь двадцать девятого ноября.
После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон. Чтоб разом кончить дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя речь. (380)
На другой день был митинг — один из последних блестящих польских митингов, он удался, народу было бездна, я пришел часов в восемь, — все уже было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.
— Я вас везде ищу, — сказал мне d-r Дараш. — Вас ждет в боковой комнате Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.
— Что случилось?
— Да все этот шалопай Г<оловин>. Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был рассержен и был прав.
— Посмотрите, — сказал он мне, — что этот негодяй прислал мне за записку четверть часа до того, как мне ехать сюда.
— Я за него не отвечаю, — сказал я, развертывая записку.
— Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.
Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco.
[1271]Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости, то пусть он покажет, что не лишен французской храбрости.— Я его всегда знал за беспокойного и дерзкого человека, но этого я не ожидал, — сказал я, отдавая записку. — Что же вы намерены делать?
— Дать ему такой урок, которого он долго не забудет. Я здесь всенародно на митинге сорву маску с этого aventurier,
[1272]я расскажу о нашем разговоре, сошлюсь на вас, как на свидетеля, и притом«Дело скверное, — подумал я, — Головин со своей весьма подозрительной репутацией окончательно погибнет. Ему один путь спасенья будет — дуэль. Этой дуэли нельзя допустить, потому что Ледрю-Роллен совершенно прав и ничего обидного не сделал. В его положении нельзя же было драться со всяким встречным. И что за безобразие — на польском митинге одного русского эмигранта затопчут в грязь, а другой поможет». (381)
— Да нельзя ли отложить?
— Чтоб потерять такой случай?
Я еще постарался остановить дело, ввернувши предложение суда, jury dhonneur
[1273]— все удавалось плохо.…Затем мы вышли на эстраду и были встречены френетическим
[1274]рукоплесканием. Рукоплескания и шум толпы, как известно, пьянят, — я забыл о Головине и думал о своей речи. Об речи я говорил в другом месте. Самое появление мое на трибуне было встречено с величайшим сочувствием поляками, французами и итальянцами. Когда я кончил, Ворцель, председатель митинга, подошел ко мне и, обнимая меня, повторял, глубоко тронутый: «Благодарю, благодарю!» Рукоплескания, шум удесятерились, и я под их громом отправился на свое место… Тут мне пришел в голову Головин, и я испугался близости той минуты, когда трибун 1848 сомнет в своих руках этого шута. Я вынул карандаш и написал на клочке бумаги:«Бога ради устройте, чтоб гнусное дело Головина не испортило вашего митинга». Эстрада была амфитеатром, я записочку отдал сидевшему передо мной Пианчани, чтоб он ее передал Ворцелю. Ворцель прочитал, черкнул что-то карандашом и отдал в другую сторону, то есть отправил к Ледрю-Роллену, который сидел выше. Ледрю-Роллен достал меня рукой за плечо и, весело кивая, сказал:
— За вашу речь и для вас я оставляю дело до завтра, — и я, довольный, как нельзя больше, отправился ужинать с Руге и Копингамом в American Store.