В первые месяцы разлуки с ней, когда от нее не было получено ни одного письма, у него не было ни времени; ни сил думать о ней постоянно, ждать, надеяться: постановка «Воеводы» отнимала у него все мысли. Триста рублей, ассигнованных дирекцией на постановку оперы, были израсходованы на жалкий ремонт каких-то старых дырявых декораций; Меньшикова, при всем старании, не могла постичь некоторых ансамблей, тенор накануне генеральной обнаружил на руке у себя карбункул и, теряя сознание от боли, едва не лежал в объятиях сопрано в некоторые моменты любовных дуэтов. Хор отказывался петь триоли, которые Чайковский заменил дуолями; капельмейстер требовал где-то перестановки духовых. Чайковский менял, кромсал, переставлял. Николай Григорьевич, придя однажды на репетицию и увидев измученное, покорное лицо его, только рукой махнул: разве можно быть такой тряпкой? Надо спорить, настаивать, требовать. Но Чайковский даже не ответил ему. Он ждал одного чтобы все это скорее кончилось.
Это кончилось очень скоро: опера прошла всего пять раз и была навсегда снята с репертуара. Первое представление посулило, впрочем, успех — автора вызывали, Меньшиковой хлопали, не одна бутылка была осушена в честь виновника торжества, ничего, кроме огромной усталости, не чувствовавшего. Но дальше успех не пошел. Не соразмерив выражений, Ларош, вышедший за этот год в музыкальные критики, напечатал отчет о «Воеводе». Там говорилось, что Чайковский подражал подражателям Мендельсона и Шумана.
Но не провал «Воеводы», не молчание невесты (Чайковский и сам чувствовал, как это слово мало подходит к Арто), не неудача с «Фатумом», посвященным Балакиреву, над которым Балакирев посмеялся, были причинами все растущей ипохондрии, мизантропии. Он уставал жить. Почему? Ведь он по-настоящему едва начал жить, а уже мечтал не жить, доживать, мечтал о тишине, о безмятежности, о неярких радостях. Он предчувствовал вечное свое одиночество, и что-то подсказывало ему, что ему легче будет справиться с ним вдали от людей, чем на людях. И неудачи творческие только больше заставляли его стремиться к творчеству, и как невозможный идеал ему, не имевшему возможности даже жить отдельно по бедности, мерещилось свободное от обязанностей и ответственностей существование где-нибудь — пусть под родным, пусть под чужим — небом, где он замкнется в себе, никого не подпустит близко к своей музыке, сам себе заменит весь мир.
Балакирев нашел «Фатум» «безобразной трескотней», а в Москве Юргенсон и другие приятели собирались предложить это название табачной фабрике для нового сорта папирос. Чайковский, вежливо улыбаясь приятелям и аккуратно отвечая Балакиреву, обещал всех «порадовать чем-нибудь новеньким»: петербургского деспота — новой симфонической поэмой, непременно, как тот требовал, «на сюжет любовный, страстный, сердечный»; москвичей — приятными романсами. Но с какой болью вырвались у него эти романсы в ту осень!
Он пропел это в кругу юргенсоновских гостей, небольшим, но свежим своим голосом, аккомпанируя себе сам и, как всегда, несколько спеша. Оплывали свечи в канделябрах беккеровского рояля, бросая свет на его лицо, в котором он старался, в то время как произносил эти безнадежные слова, сохранить выражение спокойствия. «В России всякий мало-мальски благородный человек непременно сочинил хотя бы один романс», — говорил он потом, кланяясь дамам.
А симфоническая поэма — «страстная, сердечная» — кусками, темами, отрывками посылалась в Петербург, на суд Балакирева. Это он дал ему сюжет «Ромео и Джульетты». Опять она посвящалась ему, и он опять не был доволен.
Вместе с Бородиным Балакирев приезжает в Москву, и отношения его с Чайковским из приятельских стали дружескими — не слишком ли серьезными? думал Чайковский, которого Балакирев немного утомлял своей резкостью, нетерпимостью, пристрастиями. Когда он уехал, Чайковский облегченно вздохнул. Но в ответ на посылку первых набросков «Ромео» опять заскрипел уже в письмах — настойчивый голос:
«Первая тема мне совсем не по вкусу. Она не представляет ни красоты, ни стиля. Что касается h-moll'ной темы, то это не тема, а очень красивое вступление в тему. Первый Des-dur очень красив, хотя гниловат, а второй Des-dur просто прелесть». (Наконец-то! Впрочем, Балакирев был неравнодушен к Des-дур'ной тональности, он просто требовал иногда от людей Des-dur'a.) Но дальше опять: «Одно только скажу вам против этой темы: в ней мало внутренней душевной любви, а только фантастическое страстное томление, даже чуть-чуть с итальянским оттенком».
Словом — не потрафил, надо опять менять. И Чайковский снова высылает в Петербург измененную партитуру; Балакирев требует вычеркнуть финальные аккорды (они, видите ли, играют в Петербурге без этих финальных аккордов и выходит куда лучше). А после уничтожения аккордов оказывается, что Балакирев все-таки советует подождать с печатанием партитуры и опять что-то исправить…