Я с ним познакомился в сентябре 1862 года, рано утром, в маленькой комнате демидовского дома (на углу Демидова переулка и Мойки), где помещалась только что открытая консерватория. В этой маленькой комнате от восьми до девяти утра Антон Герке, в то время один из трех или четырех первых пианистов Петербурга, давал фортепианный урок трем «теоретикам» и одному фаготисту. Это был «обязательный класс фортепиано», то есть, другими словами, фортепиано для не пианистов. «Теоретики», то есть ученики, желавшие посвятить себя композиции, были в данном случае Чайковский, я и П. Т. Конев, впоследствии преподаватель фортепиано в Московской консерватории, умерший несколько лет тому назад. Фаготист был молодой поляк Огоновский, которого мы очень скоро потеряли из виду.
Дни быстро уменьшались, и в конце года уроки уже происходили при свечках. Так как с января и Чайковского, и меня освободили от этого класса в качестве игравших «совершенно достаточно для теоретиков» (средства тогдашней консерватории были скудны и расходы урезывались насколько возможно), то у меня об этом совместном с ним учении, о первых наших музыкальных беседах и спорах осталось воспоминание, связанное именно с представлением темноты петербургского осеннего утра, какой-то особенной свежести и бодрости настроения, соединенной с легким волнением от непривычно раннего вставания.
Трудно сказать, зачем его определили в этот класс: он играл не только «совершенно достаточно для теоретика», но и вообще очень хорошо, бойко, с блеском, мог исполнять пьесы первоклассной трудности. На мой тогдашний вкус исполнение его было несколько грубоватое, недостаточно теплое и прочувствованное – как раз противоположное тому, которое прежде всего мог бы представить себе в воображении современный читатель. Очень может быть, что я в известном смысле нашел бы то же самое даже и теперь. Дело в том, что Петр Ильич как огня боялся сентиментальности и вследствие этого в фортепианной игре не любил излишнего подчеркивания и смеялся над выражением «играть с душой». Если ему не нравился термин, то еще менее нравился сам способ игры, обозначавшийся термином; музыкальное чувство, жившее в нем, сдерживалось известною целомудренностью, и из боязни пошлости он мог впадать в противоположную крайность.
Как бы то ни было, но он играл не по-композиторски (да он в 1862 году и не был композитором ни с какой стороны), а совсем по-пианистски. У меня долго хранилась (быть может, существует и теперь у кого-нибудь) элегантно, на толстой бумаге отпечатанная программа благотворительного музыкального утра или вечера, на котором Петр Ильич вместе с К. К. фан Арком, ныне профессором Петербургской консерватории, исполнил fis-moll'ную фантазию Макса Бруха для двух фортепиано. За период нашего с ним знакомства это был единственный случай, когда он играл публично, но мне кажется, что бывали и другие разы, раньше.
Пианист-любитель соединялся в нем с певцом-любителем. Он пел небольшим, на мой слух, очень приятным баритоном, с необычайною чистотой и точностью интонации: иногда ради шалости я ему аккомпанировал «La ci darem» («Дай [ручку] мне» – итал.) в As-dur или в B-dur, заставляя его петь в A-dur, и не было случая, чтобы он сбивался. Замечательно, что он любил итальянское колоратурное пение. Он сам вокализировал чисто и бегло; быть может, вследствие этого он охотно, хотя наполовину в шутку, украшал свой репертуар такими произведениями, как арии и дуэты из «Семирамиды», из «Отелло» и т. п. Кстати или некстати скажу, что в России он в то время любил чрезвычайно; часть этой привязанности сохранилась в нем на всю жизнь.