Критика, как всегда, была неоднозначна. Вольф хвалил Дега за отказ участвовать. Обозреватель «Лё Солей» выделял картину Моне, изображающую закат в Лавакуре – «ломтик помидора, прилипший к небу». «Эвенман» делала упор на всем известной склонности художников группы к натурализму, глумливо добавляя: счастье, мол, что они выбрали своим призванием живопись, а не работу на железной дороге.
Самой популярной шуткой сезона стала шутка о том, что все эти художники явно страдают дальтонизмом (миф о том, будто Моне не различает цветов, был популярен тогда и жив до сих пор). Легче всего отделались Сислей и Писсарро. «Пари-Журналь» хвалил морские пейзажи Моне и «исключительную мощь его иллюзии». Главный соперник Дюран-Рюэля Портье, посетив выставку, полностью изменил свое мнение о Берте Моризо, решив, что если представленные картины прошли мимо него, то уж другие он наверняка сможет продать.
До Берты дошли слухи о «ренегатстве» Мэри Кассат. Она была заинтригована и попросила Эжена узнать, почему откололась Мэри. Верная своему слову, та действительно отказалась выставляться из солидарности с Дега, но пришла посмотреть экспозицию. Она очень дружелюбно встретилась с Эженом и попросила разрешения нарисовать портреты Берты и Жюли.
В семейной жизни Кассатов настал напряженный период. Похоже, состояние Лидии ухудшалось, и у Кэтрин начались проблемы с сердцем. Обе плохо чувствовали себя, испытывали боли и, нуждаясь в заботе, которую прежде оказывали друг другу, полагались теперь на Мэри, пока доктора не порекомендовали им более теплый климат. Они отправились на юг Франции, в По, где Кэтрин стало лучше, но Лидия стремительно слабела. В прошлом приступы у нее случались время от времени, за последние полтора года не было ни одного серьезного. Теперь боль стала постоянной, она уже не могла обходиться без мышьяка, морфия и других ужасных лекарств, коими пользовались в XIX веке (включая «свежую, прямо со скотобойни, кровь животных»).
Мане с Сюзанной пребывали в Рюэле, к западу от Парижа, в нескольких километрах от Шату. В этой маленькой деревушке, скучившейся вокруг своих площадей – площади мэрии и церковной площади, – Мане еще раз пытался отдохнуть и обрести покой. Они жили в очередном съемном доме, на сей раз на улице Шато, 18.
Дом большой, но неудобный, с синими ставнями и претенциозным фасадом, украшенным фронтонами и колоннами, стоял посреди более чем скромного сада. Мане сидел в этом саду, словно медведь в клетке. Он рисовал дом с распахнутыми ставнями, с виду пустой, отбрасывающий призрачные тени. По его картине нельзя понять, насколько мал сад и насколько узка улица, на которой он расположен.
Улица Шато (За́мковая улица), несмотря на внушительное название, была всего лишь очень узкой и короткой мощеной дорожкой, отклоняющейся непосредственно от церковной площади. По обе ее стороны стояли дома, никакого замка видно не было, и от реки она располагалась далеко. Пройти по ней можно было только к церкви.
Прямо за углом, на главной дороге, ведущей к Севру, стояла больница, закрытая и зловеще пустая. Словно человек, высаженный на необитаемом острове, ограниченный в передвижениях, с оборванными нитями, связывавшими его с прежде бурной жизнью, Мане чувствовал себя одиноким и опустошенным. Единственным утешением для него служили близость к Берте, Эжену и их трехлетней дочке Жюли, живущими в своем летнем доме в Буживале, и регулярные визиты Леона. Мане рисовал Жюли в саду своего дома: в летнем платьице и шляпке она сидит на лейке, маленькое широкое личико насуплено.
8 июля в «Эвенман» появилось сообщение о болезни Мане. Он немедленно написал в газету письмо, в котором утверждал, что всего лишь растянул связки, но никто не поймался на эту удочку. Унылое, гнетущее лето не способствовало улучшению его состояния. Мане по-прежнему бодрился в письмах самым близким друзьям (например, Мэри Лоран писал: «Возможно, после новолуния станет больше солнца»), но чувствовал себя обессиленным.
Перед отъездом из Парижа Мане начал довольно мрачный портрет женщины-наездницы, «Амазонка», но в Рюэле маслом почти не писал. Тем летом самыми восхитительными его работами были натюрморты: он рисовал акварелью сливы и мирабель с матовой, почти осязаемой кожицей; «Две розы на скатерти» – с увядающими кремовыми лепестками, лежащие на столе, словно раненые солдаты; корзинка с живой сочной клубникой, красной и липкой… По мере того как его портреты людей становились все более призрачными и отстраненными, его натюрморты казались еще более трепетными и исполненными жизни, чем прежде.
В конце лета начались дожди и задул ветер, погода стала «не совсем рассчитанной на то, чтобы сделать деревню привлекательной даже для инвалида», жаловался Мане друзьям в Париж. Он по-прежнему умолял всех сообщать ему новости.
«Ты говоришь, что у тебя куча новостей для меня, – с упреком писал он Мэри Лоран, – так почему же не рассказываешь о них?»