Впрочем, в «Филиале» меня больше задевает не героиня, а герой, потративший жизнь на исправление ошибок юности. Как выяснилось, труднее всего исправить ту, что соблазняет нас остановить мгновение. «Казалось бы, люби, и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость… А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он».
«Главное в жизни, — немудрёно рассуждает герой четверть века спустя, — то, что она одна. Прошла минута — и конец. Другой не будет».
Он не сказал, что нам остается этому только радоваться.
Невольный сын эфира
1
«Важнейшим из всех искусств» является для меня радио. Я этому удивлялся, пока не сообразил, что иначе и быть не могло. Радио у меня в крови. Отец кончал радиофакультет. Сколько себя помню, он не расставался с транзистором. В те времена «Спидола» считалась членом семьи. Мне как-то даже стихи о ней прислали:
Лишь рижане называли ее с правильным — на первом слоге — ударением, но любили этот приемник все.
Я вырос под помехи и голос Гольдберга. Как звали школьных учителей, уже забыл, а Гольдберга помню: Анатолий Максимович. Тем, кто его слушал, объяснять не надо, а остальным и не объяснишь.
Забавно, что эмиграция ничего не изменила. Как все нью-йоркские литераторы, чья профессия располагает к домоседству, я постоянно подключен к манхэттенской станции, что передает классическую музыку и новости со скупыми ироническими комментариями. Связь с радио оказалась самой постоянной. Книжки я пишу, в кино хожу, телевизор смотрю, газеты читаю, но радио меня сопровождает от рассвета до заката. Даже покупая машину, я больше интересуюсь динамиками, чем лошадиными силами.
Мак-Люэн писал, что, снабдив человечество общей нервной системой, радио уничтожило старые представления о пространстве и времени. На изобретение радио мир отреагировал истерически — оно сделало возможным появление Сталина и Гитлера.
Сегодня радио кажется старомодным, но, как слухи, оно не может устареть. Радио омывает нас мягкой, почти не ощутимой информационной волной. Оно умеет оставаться незамеченным, как воздух, о котором вспоминают, только когда нечем дышать. Четыре пятых новостей мы узнаем по радио, часто даже не осознавая, из какого источника почерпнули и свои сведения о событиях, и свое отношение к ним.
Радио — вкрадчивые media. Как голос за кадром, оно звучит не внутри и не снаружи, а нигде, в душевном зиянии, в загадочной пустоте эфира.
Даже телевизор рассчитан на семью, радио — у каждого свое. Оно — инструмент интимного общения. Незаметный и незаменимый голос радио, как суфлер, находит лишь того, к кому обращается. Эфирный тет-а-тет способен воспроизвести интонацию неслышной беседы, которую каждый из нас ведет с собой.
2
У Довлатова был на редкость подходящий для радио голос. Если Парамонов — другой ас эфира — убедительно рычал в микрофон, то Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него. Каждый раз, когда из студии доносился глуховатый баритон Сергея, я вспоминал Уорда Стрэйдлейтера — персонажа из повести «Над пропастью во ржи», который «честным и искренним, как у президента Линкольна», голосом уговаривал девушку снять лифчик.
Сэлинджер, кстати говоря, повлиял на Довлатова сильнее и тоньше других. Особенно — рассказ «Дорогой Эсме с любовью и всякой мерзостью». Дело не только в сходстве ситуаций — армия, зверское окружение, интеллигентный солдат, понять драму которого нам помогает его случайная встреча с военными сиротами. Для Довлатова важнее всего была изощренная огласовка ситуации.
В рассказе про Эсме почти никто не говорит своим голосом. Даже десятилетняя Эсме пользуется подслушанными клише: «Я вырабатываю в себе чуткость. Моя тетя говорит, что я страшно холодная натура». Только в контрасте с ней, уже овладевшей взрослым наречием, мы слышим голос подлинной натуры человека. У Сэлинджера этому человеку редко бывает больше пяти лет. Ровно столько, сколько брату Эсме, который согласен говорить лишь о том, что его по-настоящему волнует. Например — «почему в кино люди целуются боком?»
Сэлинджер стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений.
Однажды в Гонконге мне подали морскую тварь, похожую на вошь под микроскопом. Когда ее опустили в кипяток, она стала совершенно прозрачной, что не испортило невидимого обеда.
В литературе подобный фокус происходит тогда, когда писатель использует слова вопреки их назначению. Не для того, чтобы рассказать историю, а для того, чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая их один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.