Теперь о зависти. Если премию мне дали в самом деле не по заслугам, то и зависть, которую она возбуждает, свободна от правды. Завидовать и досадовать имеют нравственное право те, кто лучше меня или идет рядом со мной, но отнюдь не те господа Леманы и Ко, для которых я собственным лбом пробил дорогу к толстым журналам и к этой же премии! Эти сукины сыны должны радоваться, а не завидовать. У них ни патриотизма, ни любви к литературе, а одно самолюбьишко. Они готовы повесить меня и Короленко за успех. Будь я и Короленко – гении, спаси мы с ним отечество, создай мы храм Соломонов, то нас возненавидели бы еще больше, потому что гг. Леманы не видят ни отечества, ни литературы – все это для них вздор; они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти. Кто не умеет быть слугою, тому нельзя позволять быть господином; кто не умеет радоваться чужим успехам, тому чужды интересы общественной жизни и тому нельзя давать в руки общественное дело.
Чем больше успеха, тем лучше для всего нашего поколения писателей. Я, вопреки Вагнеру, верую в то, что каждый из нас в отдельности не будет ни «слоном среди нас» и ни каким-либо другим зверем и что мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом, артель.
Когда увижусь с П. И. Чайковским, то спрошу его о тебе. Что он делал у вас в Таганроге? Был ли он у вас в доме? В Питере и в Москве он составляет теперь знаменитость № 2. Номером первым считается Лев Толстой, а я № 877.
В одном маленьком рассказе Чехова больше чуется Россия, чем во всех романах Боборыкина.
В шекспировском обществе Боборыкин сделал скандал Урусову за то, что тот в своем реферате превознес чеховскую «Чайку». Боборыкин имени Чехова не может слышать.
– А мы что же! – подскочил он к Урусову. – Мы, значит, все посредственности.
– Позвольте, а я об вас и не говорил совсем.
– Вот именно, вы об нас не говорили… Мы, значит, не существуем.
Приезжаю к знакомому, застаю ужин, много гостей.
Очень весело. Мне весело болтать с соседками и пить вино. Настроение чудесное. Вдруг поднимается N. с важным лицом, точно прокурор, и произносит в честь мою тост. Чародеи слова, идеалы, в наше время, когда идеалы потускнели… сейте разумное, вечное… У меня такое чувство, точно я был накрыт раньше колпачком, а теперь колпачок сняли, точно в меня прицелились. После тоста чокались, молчание. Пропало веселье.
– Вы теперь должны сказать, – говорит соседка. – Но что я скажу? Я охотно бы пустил в него бутылкой. И спать ложусь с осадком в душе. «Смотрите, смотрите, господа, какой дурак сидит среди вас!»
– Читали, Антон Павлович? – скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.
Он только лукаво покосится поверх пенсне:
– Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят: «А вот еще есть писатель Чехов: нытик…» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист»? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – «Студент». И слово-то противное: «пессимист»…
И порою прибавит:
– Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназии за пьянство.
Однажды он сказал (по своему обыкновению, внезапно):
– Знаете, какая раз была история со мной?
И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»
Однажды, читая газеты, он поднял лицо и не спеша, без интонаций сказал:
– Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов…
Теперь он выделен. Но думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
Замечательная есть строка в его записной книжке:
«Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один».