Разоболокли Марию-Антуанетту, помаялись с Рашелью — упорная еврейка не сразу далась — все носом отбояривалась, сняли с бура красноармейские обмотки, тирольку оголили, араба обесчестили.
К самоеду прилип Егорушка — утром прибег Збойко, преподнес заплесневший ржаной сухарь, последний, и лилипуту сказал, что на базар кукол поволокут.
Самоеда взять — Егорушку доконать; в году для лилипута, как и для всех прочих, те же 365 дней, и на тридцать седьмом лилипутском году так же страшно лишиться последнего, как любому двухаршинному, а где Маргариту найдешь, как найти ее, как по снежным перебродищам, не затонув, добраться, как разыскать ее, не запутавшись в белых незнакомых разулочьях. Самоеда взять — Егорушку в порошок стереть. И — сюртучок на все пуговицы, а шея, шея вихляется в просторном воротнике, тюфячок скатан, ручонки стиснуты в гневливой решимости — грядите, рудо-желтые аспиды, волосатые черти!
Но про самоеда забыли, а может быть, человек-кости-да-кожа по-человечески усовестился и не напомнил.
И телогрейка самоедская осталась, молью попорченная, и колчан тоже — пустой. Всех раздели.
Тиролька ахнула: «О mein Gott!» — и румянцем немецким зарделась, араб отвернулся и копье на два дюйма в пол вогнал, бешеный араб с коробки «Покупайте гильзы Катыка», Рашель презрительно повела носом в сторону наглой галерки, а Мария-Антуанетта хватилась было за голову, но вовремя вспомнила, что головы давным-давно нет, и уронила точеные руки, бур вздохнул и по-солдатски завалился спать.
Брест-Литовск горел по-прежнему, на Аркольском мосту прядал конь под корсиканцем.
Серафимин мальчишка, Шурка, с ножкой в лубке, тихонечко канючил и просил сказок, Серафима прислушивалась к каждому шороху: не идет ли Антон.
Эх, как завивается в вольной степи вольный ковыль! В трубе воет проклятый красно-селимский зимний ветер, два коршуна — две брови — сошлись, сдвинулись над потемневшими глазами: будет час, взметнутся, сорвутся и унесутся прочь — ковыль, ковыль, расступись, прими, укрой. О-ох!..
На базаре Яшку арестовали: за хищение и продажу национального имущества и предметов военного снабжения, обмотки тож.
На базаре вертелся Цимбалюк, Маргарита рядом с лукошком, а в лукошке полтора пирога и два сахарных квадратика. Тиролькину безрукавку Цимбалюк сразу узнал, и от безрукавки все началось.
Яшка единственной рукой сгреб милиционера, потом другого, третий вдогонку со стрельбой, Яшка зигзагами в бег, по-военному, но под ноги кинулась Маргарита, под ноги, всклекотывая, под ноги — за зеркала, за монеты, за лилипута, за Альфонса Матэ.
И по снегу, по тряпкам, по юбкам, по распластанным штанам покатилась живая груда тел, шинелей.
Часа два спустя Лесничий стоял перед Мариусом Петровичем, облачал его в пальто и торопил:
— Дед… Скорее в Совет. Ты старый каторжанин, к тебе с почтением. Скорее… Нехорошо, дед, вышло.
На Большой Болотной, и на Горшечной, и на Малой Болотной заколачивали ставни: бунт на базаре, анархисты власть берут; ратники второго разряда солили собачину, впрок, запасаясь.
С дедом провожатым отправился Васенька — и оба застряли. Лесничий покляпым по комнатам бродил, от кукол шарахался — подвели куклы! — от кукол отплевывался — проклятые, проклятые! А к вечеру застыл комелем у печурки Соломона.
Соломон, по-американски ноги задрав, сидел на кровати и тянул по слогам:
— Па-ноп-ти-кум… Па-ноп-ти-кум… — Толстые негритянские губы посмеивались.
В Чрезвычайной допрашивали Яшку, Цимбалюка и Маргариту; Маргарита Яшку за кушак тянула и всхлипывала:
— Куда моего мальчика дели? На что Егорушку оставили себе?
— Брось, портомойница! — огрызался Яшка, свесив голову…
Поздно вечером приехал Развозжаев, — а может быть, и пришел, дорог ведь много: и пеших, и конных, и рельсовых. В полночь привел деда и Васеньку, собственноручно сварил деду кашу из остатков ячневой, помог ему раздеться, а во втором часу ночи окликнул Лесничего и попросил созвать всех на заседание.
Глава четвертая
Заседали у деда в комнате, чтоб деда заново не поднимать, в зеркальной — с вогнутыми, кривыми, увеличительными и уменьшительными. Соломон глистой вытянулся, в версту, Лесничий грибком стал, у Зины Кирковой вкось и вкривь поползли щеки, уши, брови, а дед распух, вширь пошел, по зеленой подушке, похожей на стог сена.
И Збойко позвали; скромненько встал у ободверины кожа-да-кости, точно на ремешке удавленник повис.
— Новый? — спросил Антон, по Збойке равнодушно скользнув сухим взглядом, будто по стеклу ножом провел. — Объявляю собрание открытым.
— Виноват, — поднял руку Соломон. — К порядку дня. Не все в сборе. Предлагаю позвать остальных.
— Кого? — не оборачиваясь, спросил Антон.
Приподнимаясь, Соломон облизнул губы:
— Прежде всего малых сих — прежде всего лилипута.
— Какого лилипута?
— Самого обыкновенного двенадцативершкового.
— Откуда он взялся?
— Оттуда, что и мы: из недр. А затем всех кукол, как вполне правомочных и дееспособных членов общества.
— Довольно, — вскочил Васенька и навалился на стол. — Это черт знает что такое.