Над глазком — из своей комнаты в смежную, в Надеждину — дядюшка Илиодор Антонович месяца полтора работал, работа тонкая, работал мышкой незаметной, а как прильнул в первую ночь к глазку — котом ярым на стенку полез.
По утрам: «Проснулась красавица, можно к ручке?», по старой привычке в вырез сорочки, кофточки — легальное наблюдение, а про себя, про себя: «Я тебя наизусть знаю, не хуже Димы твоего».
Вечер за вечером, ночь за ночью глаз в глазке, а подушечка глаз подпирает, а когда в комнате два голоса, два дыхания — приникает и ухо, сухенькое, маленькое: к глазку раковинкой — и все слышно.
И сухонькое ухо знает, раньше репортера «Известий», в какой конторе вчера троих связали и сколько беленьких и желтеньких транспортных бумажек унесли, и сухонькое ухо знает, что бывшая актриса Серебрякова заставила Жабункова для церкви одной всю трехдневную выручку отдать во спасение окаянной души.
И глаз видит, какой футлярчик в поздний час ночной на туалетный столик ложится и что в этом футлярчике вспыхивает.
И глаз и ухо счет ведут, а счет большой.
И как трепещут соломенные ножки в фильдекосовых кальсончиках, когда сорочка с круглого плеча, смуглого, сползает, — так и руки дрожат от футлярчика до футлярчика. И руки вожделенно тянутся — за один такой футлярчик любую женщину получишь, не то что курносую с Тверской — можно даже адресовать письмецо в оперетку, и даже в кордебалет с предложением насчет небольшого, вполне интеллигентного времяпрепровождения, — но стоп: стена, обои. И опять, и опять остаточки, объедки с пышного стола, крохи, наспех выклянченные скомканные бумажки, канитель с Гликерией, щипки без всякого уважения к мужскому достоинству.
Замирает ухо в глазке.
И однажды ухо отваливается от глазка, точно его ножом подсекли — и обалдевшие ручонки спешно, торопливо натягивают на фильдекосовые кальсончики полосатые брюки, и брюки стремительно несутся к двери: разбудить, разбудить Гликерию, караул, караул, кончается сытая жизнь, заест опять сволочная большевистская Москва…
Синь, синь огонек лампадки, не спит Троеручица, тремя руками благословляет, а по подушкам разметалась груда белого пухлого теста — и по локоть входят в квашню соломенные ручки:
— Да проснись ты…
И минут пять спустя несутся назад к глазку полосатые брючки, а за ними сопит, хлюпает квашня, и на ходу вываливаются груди, и тройной подбородок тянет за собой на буксире зад толстый.
И два уха льнут к глазку, и одно ухо другое отталкивает.
И, разливаясь вдоль стены, прилипая к стене, белое пухлое тесто, растекаясь, набухая, мнет под собой встрепанный хохолок.
«…Мы улетаем. Мы засыпались. Ничего не поделаешь, это закон: десять, сто раз удачно, а на сто первом провал. Кризисы, крахи неизбежны, в этом я как будто марксист. Я, во всяком случае, шел на это. Не знаю, как мои милые товарищи по профессии, но я жил и делал свое дело сухо, просто, без дурацкой романтики. Как только на Тверской открылась первая гастрономическая лавка и я, изголодавшийся, как сукин сын, как крыса в жидовской синагоге, увидел после воблы, после ячневой — балык, сыр и великолепное итальянское салями, я сказал себе: кончено, надо жить. Надо, чтоб все эти нужные для жизни штуки были у меня: и рокфор, и вино, и женщины, и такси. И все это было у меня. И все это я брал охапками. Правда, жизнь моя начиналась ночью. Но ведь это только внешнее перемещение плоскостей. Я знавал в Париже одного чудака. Он обладал особняком, крепкой рентой, не боясь никаких социализаций. И он вставал только в девять, в десять вечера. А как только поднималось солнце, он брал ванну, выкуривал сигару, раздевался — и в постель. И он говорил: солнце только для тунеядцев.