На этот раз Гарик сказал то, что рано или поздно говорили все блокадные дети (кроме счастливчиков): «Тетя Апа, мамка с работы не пришла». И заплакал. Выяснилось, что мать Гарика в больнице для дистрофиков (его отец умер первым в нашей квартире — слишком доверял газетам и ничего не запас), а самого Гарика определят в детский дом. Попросили подержать его у нас несколько часов.
Накануне мама, в несчетный раз, дочитала мне любимую книгу «Леди Джэн, или Голубая цапля», где в такой же вот ситуации сиротства бедная, но добрая семья приютила маленькую оборванку, не зная, конечно, что она потерявшаяся аристократка и что всех ждет хэппи энд. И я стала горячо просить бабушку оставить Гарика жить у нас (хотя он как–то явно не укладывался в нашу жизнь). Бабушка, пойманная врасплох, не успевшая подготовить лжи во спасенье, сердитым шепотом останавливала эти мольбы. Бедный Гарик сидел у буржуйки. Дотрагиваться до него мне было категорически запрещено — чтобы на меня не переползли его вши… Маленький пария: зеленовато–белое лицо, а шея
такая слабая и длинная, что голова не держалась, и время от времени он ронял ее на плечо, как младенец. Мне все хотелось дать Гарику понять, что его отправляют в детдом — детский синоним слову катастрофа — не из–за меня, а из–за бабушки, но предавать «своих» по маминому кодексу «хорошо- плохо» было низостью, и я только пихала Гарику не самые любимые игрушки. А когда бабушка вышла из комнаты (грозящим пальцем напомнив не прикасаться, упаси Боже…), Гарик вдруг сказал вяло и взросло: «А, не переживай, я все равно помру». Все смотрел и смотрел на огонь в печурке, пока его не увели. А игрушкй забыл.
Потом у нас с бабушкой, естественно, была ссора, одна из немногих, в которых бабушка сказала осмысленную тираду законченным предложением.
Когда я, рыдая, ее заклеймила: «Если бы не ты, моя мама взяла бы Гарика!», бабушка жестко ответила: «Если бы не я, твоя мама легла бы на оттоманку, обняла бы тебя, и вы бы обе умерли». И это была чистая правда.
Я думаю, детская память безжалостна, как приблудная дворняжка — немедленно выделяет в семье вожака. Иначе я бы запомнила деда («Дед тебя обожал»). Из рассказов бабушки он, разумеется, встает человеком, говорившим одни банальности: «Мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи»; «Никогда не одалживай денег друзьям — потеряешь и друзей, и деньги», и все в таком роде. Впрочем, это, кажется, с его легкой руки темный чулан с барахлом в нашей квартире стали называть «жилплощадью»…
Блокадного деда я помню словно в одной сцене — он лежит на оттоманке с вялой улыбкой, а я прыгаю на нем верхом, и его покорность и слабость разогревают мой энтузиазм. И бабушкино «Оставь деда в покое» звучит как «Не мешай деду умирать»…
Потом в какое–то минутное пробуждение среди ночи — бабушка держит полысевшую дедову голову у себя на локте, как ребенка, и поит его из заварочного чайника, прямо из носика… Тревога этой неестественной сцены… И мама, которая почему–то оказывается у нас в комнате, говорит: «Ш-ш, спи, спи… дедушке просто нехорошо, сейчас пройдет…»
И вот снежным, белым утром дед лежит на обеденном столе на полосатом чистом наматраснике. Его мертвость меня не пугает и не огорчает. (Потому что я привыкла к мертвым? Или, как легко раненый, почувствовала, что жизненно важные центры не задеты?) Когда взрослые выходят из комнаты, я цепляюсь за свисающий край наматрасника и, скользя ногами по полу, выгнувшись, уезжаю далеко под стол, как на качелях. P-раз! И другой! И вдруг снизу, из–под стола вижу чье–то взрослое лицо, и мне сразу до холодного пота делается ясным мое кощунство… 23 февраля 1942 года — День Красной армии.
Чувство утраты пришло позже и, как многие другие потери в моей жизни, преобразовалось в упрек бабушке, в еще одну черную косточку на счетах наших с ней отношений.
Со смертью деда мы потеряли «служащий паек» и шанс выжить. Но в Ленинграде вымерзло, кажется, все, кроме блата, так что уже через неделю бабушка, никогда до тех пор не служившая, устроилась секретаршей в мужскую среднюю школу номер триста с чем–то, на углу улиц Правды и Социализма. Вместе со службой она получила приют в теплой канцелярии для себя и меня на восемь часов рабочего дня, паек и возможность подкармливаться в школьной столовой. Платой была пустующая дядина комната, куда вселились два дистрофика, желавшие умереть с ленинградской пропиской.
Школа, в которую бабушка поступила, до революции столетие с лишним была петербургской Первой мужской гимназией и помещалась в типично петербургском бело–желтом здании на углу Ивановской и Кабинетской. Учились там, из тех, кого помню: композиторы Глинка и Римский — Корсаков (кажется, и живший неподалеку, на Загородном), а до этого Вильгельм Кюхельбекер… А преподавал там Лев
Пушкин, к которому частенько заезжал туда племянник Александр… Ну, словом, это была мечта культуртрегера…
Свою новую должность бабушка называла (и от других требовала) «делопроизводитель», относилась к ней с дореволюционной чиновничьей добросовестностью, держала в столе туфли на каблуках и пенсне.