Как только появилась возможность вставить выбитые стекла в маминой заброшенной комнате, мои женщины сдали ее двум молодым курсантам военно–морского училища: Вите и Леве. Лева был некрасивый, чувствительный и семейственный, играл на пианино классическую музыку и испрашивал у бабушки разрешения приводить серьезных девушек в семейный дом. Витя был красавец и жуир, девушек водил к себе в комнату, а на пианино играл «Путь далекий до Типперери». Оба были обаятельны, смешливы, любили готовить «мечту гурмана» — макароны по–флотски и постоянно закатывали «семейные обеды», с розыгрышами и музыкой нашего старенького, но хорошего пианино, на котором что ни играй — все звучало благородно. Для Левиных и Витиных — разного сорта — девушек перед обедами долго готовилась соответствующая атмосфера, и я неизменно участвовала во всех заговорах. Витя был влюблен в маму, я была влюблена в Витю — словом, в дом вернулась юность, только чужая. Оба молодых человека успели немножко повоевать, и на Витином лице остался небольшой осколочный шрам, который делал его неотразимым. С курсантами мой и без того любимый дом стал лучшим в мире.
И вот в субботу, чудный день накануне выходного, вместо последнего урока нам обещали кино. Фильм назывался «Жила–была девочка», в нем играла Наташа Защипина, моя ровесница. Повеселевшие и беззаботные, накануне воскресенья, 300 девочек — полшколы — сидели в безумной тесноте на скамьях в актовом зале. Строгие наши учительницы даже не очень останавливали смех и болтовню. Никто, видно, толком не знал, что за фильм — все приготовились развлекаться…
Но погас свет, опустились оставленные на этот случай синие шторы, и за единственным окном — экрана — мы снова увидели блокаду. Только на этот раз мы переживали ее не за себя, а за двух девочек–ровесниц. И то, что в жизни мы встретили как само собой разумеющееся, увиденное со стороны вдруг ударило по нашим сердцам невыносимой
болью и состраданием.
Наташа Защипина, похожая на меня, стояла перед зеркалом в уже пустой квартире (в соседней комнате — умирающая) и, завернувшись в проеденное молью боа, пела:
Когда на экране умерла последняя мать, тихий вой в зале окреп и зазвенел.
Две оставшиеся вдвоем девочки бежали по летним, пыльным развалинам… Выла сирена… «Скорее, скорее!..» — кричали мы из зала, но Наташа остановилась завязать шнурок на ботинке… «Сними ботинок! Беги!..» Потом взрыв, «А–а–аП» зала, туча дыма рассеивается, и ужас на лице девочки (ею сыгранный, нами пережитый), которая осталась ОДНА!
В этот момент в разных концах зала несколько зрительниц постарше потеряли сознание. Фильм остановили, зажгли свет, учительницы бросились к упавшим и вытащили их в проход. В зале стоял тяжелый стон. Директриса, с выражением бестолкового ужаса на лице, объявила срывающимся голосом, что дальше кино показывать не будут. И тут я стала, единственный раз в жизни, свидетельницей и участницей стихийного бунта.
— Нет! Нет! — закричали, завизжали, заплакали три сотни голосов. — Нет! Нет! Нет! — Ноги застучали по полу с силой отчаяния, старая гимназия заходила ходуном.
Испуганные учительницы сначала не понимали, что перестать показывать фильм значит оставить Наташу Защипину сидеть на окровавленной куче щебня… не зимой, когда ран не видно под ватниками, а летом, когда тело так беззащитно и кровь сворачивается страшными темными лужицами, подернутыми пылью.
Наконец до взрослых дошло, что они ничем не смогут усмирить нас, кроме фильма. Училка в гимнастерке, ковыляя как пришвинская куропатка, пробежала к механику и скомандовала продолжать показ.
И мы по праву досмотрели, как в тихую, белую госпитальную палату входит, прихрамывая, высокий и стройный, затянутый в портупею, с седеющими висками и всепонимающим взглядом — ОТЕЦ.
Гром победного салюта на экране слился с облегчающими рыданиями зала.
Я помню, что бежала домой одна, не обращая внимания на обстрел со стороны лужи, и всю дорогу рыдала. Оба курсанта оказались в нашей комнате, Витя схватил меня на руки и укачивал, бормоча шутки, а мама сзади, через его плечо, давала мне валерьянку и вытирала Витину шею, по которой текли мои неостановимые слезы.
Как у многих детей этого поколения, мое сердце было разбито не жизнью, а искусством — каким бы там оно ни было. Мы мало чего ждали и уж точно ничего не требовали от жизни, а от искусства — всего.
Дорогой Николас, кажется, я давно Вам не писала. Год? Жизнь перед глазами менялась, мельтешила, как картинка на экране компьютера. Но сейчас остановилась, и в душе покой — я приняла бабушку как хроническую болезнь. Утром встаем — на «comode». Бабушка говорит: «Вот накопила! Слышишь? И льется, и льется…» Потом кофе — так, чтобы все кругом было залито — мы не половинкины дочки. Приходит женщина черная помочь, милая, говорит улыбаясь: «Всье харшоу». Бабушка спрашивает: «А где все–то? Папа здесь? А Эдуард?»
А где Америка–то? Ау!