Здравствуй, Володя!
В последнее время чувствую себя каким-то ссыльно-отрезанным, дважды ходил сегодня на почту, сам не зная зачем, – и неожиданно-быстро получил твое письмо. Что для меня – новость? То, что я включен в план «Мол. гвардии», да еще на 1966-й. Это и хорошо, и плохо. Плохо потому, что в один год две книги – нельзя и меня там, по всей вероятности, вычеркнут. Хорошо – если включат снова, но на другой год. Это мне что-то дало бы для новых вещей, над которыми бьюсь, как младенец с сознанием взрослого. В чем-то нужно не то, что есть, я так уже не могу. По-иному еще не просто, еще не подошло все, что нужно. А так, как было, не стоит повторять. Что для меня – не новость? План и себя в плане видел, еще когда звонил тебе в твое отсутствие. Что сборник в произв. отделе, знал. Что все сдерживает «66» – тоже. Но ведь чтобы вышел в начале того года, пора бы, кажется, сдать в набор. Это – без мировой скорби. По-деловому.
О статье. [16] Это что-то сумбурно высказанное, выхваченное наспех из всех раздумий. Тем более, что я до последней минуты не думал писать о С. Е. Подтолкнул случай. Мне не удалось сделать второй вариант.
Мысль и чувство, наука и искусство – это очень долгий процесс осмысливания. Уловил я не все, провел что-то резкое между ними: оно проступает не так грубо, не так просто, как в статье. К этому примыкает и такая мысль.
Есенин – это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации – молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой – во всем Есенине.
Это – только об одном его луче. А их у него много – и все живые.
Вчера, ночью, дочитал «Травинки во льду». [17] Читал, стараясь сохранить беспристрастие. До половины это удавалось. Чувствовал, что пишется очень густо, «мясисто», и без претенциозной абстрактности мысли, с очень «земным» ощущением мелочей привычного мира, сквозь который пробивается проклюнувшаяся душа человека. После половины обнаружил, что беспристрастие было внешним, что недочитать уже – как перерезать живое.
К концу даже заржал среди ночи, поддавшись твоему классу. Потом подумал: а что эти травинки? Не искусственно ли они торчат в середине рассказа? Верь, и без символики чувствуешь и лед и травинки – не те, желтые, а эти – пробивающиеся. И даже если бы я случайно пропустил место о мертвых травинках и таким образом не знал, что они есть в рассказе, то название его не вызвало бы недоумения. Над этим и теперь думаю. Видимо, в них, в тех неживых, есть, что-то и другое, чего я не схватил. В конце зарябили Алешины отрывочные слова, мысли: что это, как, почему. Какой-то спад той напряженной ровности и значительности, что во всем рассказе. Может, сначала кажется – слова очень сгущены, до нарочитости, а потом вдруг натыкаешься на одно – и картина ясна, как та, – выступающая из класса этакой курочкой! Молодец! Лишь бы так пошло – но уже в развитии, в тебе во всем.
О разговоре с Твардовским. [18] Он «записан» до зримости во мне. Мысль записать на бумаге, когда приехал из Москвы, показалась коробящим кощунством, хоть я не смотрел на него «суеверно». Да и неловко – сейчас о нем. слишком нескромно. Потом поговорим. Я конце месяца буду. А сейчас не хочется болтаться в воздухе и в Воронеже. Там, брат, так пусто сейчас… А тут хоть греет – свое, мучительное. Ты никуда не отлучишься к тому сроку?
Все. Будь здоров во всем. А. П.
P.S. Скажи, не приходилось ли тебе видеть в книготорге старые номера «Подъема» – 4 за 1963 и 1-й – за 1955? Очень нужно. Нужда не духовная, но большая. Если случится, посмотри, пожалуйста. Литстраница [19] – не моя, я в ней только «ингредиент» со своей статьей.
9. Х. 65.