— Мне хотелось взглянуть на работу завода не поверхностно, Алексей Николаевич, — сказала Клаша, — а сделать какой-то анализ. Там большие трудности. И я полагала, что если все и всех охаять, если не показать, с каким упорством люди преодолевают эти трудности, как самоотверженно они работают, то это не принесет никакой пользы… Утверждение Игоря Ефимовича, будто я сгладила остроту недостатков на заводе в силу каких-то дружеских привязанностей — от начала до конца неверное. По-моему, для настоящего журналиста нет ничего подлее, как привлекать ложь в качестве аргументов.
— Все? — коротко спросил редактор.
— Нет, не все, — ответила Клаша. — Я хотела бы, Алексей Николаевич, чтобы мне не предлагали переделывать мой очерк, делать его таким, какой хочет иметь редакция. Я не смогу этого сделать…
— А вы твердо знаете, какую статью хочет иметь редакция?.. Да вы садитесь, Клавдия Алексеевна, садитесь. И, пожалуйста, перестаньте так волноваться. — Редактор бросил очки и вдруг засмеялся: — Скажите, вы не помните, откуда подобное изречение: «Журналист — это пробивной… настойчивый, сильный, все знающий, все умеющий, ни перед чем не останавливающийся, умный, хитрый, обаятельный человек! Человек с мгновенной реакцией, политик, практик, дипломат, энциклопедия…» А? Кто дал подобное определение нашему брату журналисту?
Клаша удивленно взглянула на Алексея Николаевича, улыбнулась:
— Дела давно минувших дней. Так говорили у нас в школе.
— Хорошо говорили. Особенно вот это: «Настойчивый, сильный, не останавливающийся». — Он взял со стола Клашину рукопись, протянул ее своему заместителю, твердо сказал: — В номер, Василий Васильевич. Нечего здесь переделывать. Все здесь на месте.
— Можно вопрос? — спросил Великович.
— Вопросы буду задавать я, — сразу изменившимся голосом ответил редактор. — Вы, товарищ Великович, где работаете? В морге?
Тот недоуменно, растерянно посмотрел на редактора:
— Почему — в морге? Не понимаю…
— Потому что в морге имеют дело с мертвыми людьми. С теми, кто уже, к сожалению, ни о чем не имеет возможности думать. В отличие от живых. Вас не устраивает, что каждый из нас способен мыслить? Вы, что же, голубчик, хотите каждого творческого работника превратить в робота? В запрограммированную машину? И если он не желает стать таковым, значит, грош ему цена?
— Позвольте, Алексей Николаевич, вы неправильно меня поняли.
— Неправильно? А «образец необъективности, образец беззубости»? А симпатии и антипатии? Нет уж, молодой человек, мы вас поняли правильно. И настоятельно рекомендуем вам сделать кое-какие выводы, пока их не сделали другие. Вам все ясно?
После окончания планерки редактор попросил:
— Вас, Клавдия Алексеевна, прошу остаться.
И когда все покинули кабинет, он напрямик спросил:
— Что произошло между вами и Великовичем?
— Ничего особенного, Алексей Николаевич, — избегая смотреть на редактора, ответила Клаша. — Вначале он сказал, что очерк ему нравится, а потом…
— Вначале? А потом? Что было вначале и что было потом?
Клаша заметно смутилась. Взяла со стола огромный, как указка, карандаш, повертела его в руках и снова положила на место. Редактор смотрел на нее явно изучающе, и хотя видел ее смущение, видел, что отчего-то Клаше тяжело, продолжал спрашивать:
— Вы можете объяснить мне причину, почему «вначале и потом»?
— Не могу, Алексей Николаевич! — наконец твердо ответила Клаша. — Не могу! Я и сама не до конца в ней разобралась.
— Неправда… Ну, хорошо… В таком случае вы должны обещать мне следующее: если еще раз повторится «вначале и потом» — я буду обо всем знать. Буду или нет?
— Да…
Великович, казалось, вдруг стал совсем другим человеком — строго корректным, деловым, требовательным, даже как будто бы объективным, однако Клаша понимала, что все это лишь показная сторона, а в действительности он таит в себе совсем другие чувства, и рано или поздно она их на себе испытает. Нельзя сказать, чтобы Клаша жила в каком-то постоянном страхе, но в то же время ее не оставляло уже ставшее привычным напряжение, словно она была все время настороже, чего-то ожидая, хотя и сама не знала — чего.
А Великович постепенно, для Клаши вначале почти незаметно, «сдавливал пресс», как он сам, про себя усмехаясь, определил свое отношение к Клаше. Вот Клаша кладет перед ним обычную заметку, или небольшую информацию, или короткую статью. Великович, глазами указывая на стул, предлагает: «Садитесь». Клаша садится, а он, прикрыв глаза руками, углубляется в чтение, изредка вздыхая, хотя ни углубляться, ни вздыхать тут нечего — полсотни слов, никаких проблем, ничего, что могло бы вызвать сомнение. Читает и перечитывает он долго, Клаша начинает изрядно нервничать, но сидит молча.
— Я удивляюсь, Клавдия Алексеевна, — наконец произносит (не то недоумевая, не то осуждая) Великович. — Вас считают опытной журналисткой, кто-то мне даже говорил, будто вы еще в школе подавали необыкновенные надежды, но, простите, как изволите понимать ваши промахи, которые недопустимы даже для семиклассника?
— Что вы имеете в виду? — сдержанно спрашивает Клаша.