– А правда ли, – спросил Штааль, – будто Барнав в свое время велел приору якобинского монастыря принести в зал заседаний тот кинжал, которым когда-то монах Жак Клеман заколол короля Генриха III, и будто вы, якобинцы, поклялись на этом кинжале разрушить троны всего мира?
– Гнусная ложь! – воскликнул возмущенно Дюкро. – Этими баснями проклятые эмигранты пытаются скомпрометировать нас в глазах Европы.
– Отчего же вы сердитесь? – весело спросил Штааль. – Ведь тиран Капет казнен по воле народа?
– Меня возмущает трясина лжи и клеветы, в которой враги хотят нас утопить, – угрюмо ответил Дюкро.
Они свернули на улицу Нопоге. Перед ними показалось мрачное здание Якобинского клуба.
17
Штааль знал это старинное здание с высокой остроугольной крышей, в котором помещался грозный революционный клуб. Но ему еще никогда не случалось переступать порог монастырской усадьбы. Дюкро вынул из кармана какую-то бумажку и уверенно вошел в левый каменный проход невысокого огромного строения. Под сводом в нише стояла статуя святой Екатерины Сиеннской. Ей на голову кто-то надел красную шапку свободы, криво повисшую на волосах и на правом ухе святой. Дюкро и Штааль вошли в большой квадратный двор монастыря. На мрачном пятиугольнике фасада кровавыми пятнами выделялись окна, освещенные уходящим солнцем. Над входной дверью церкви, в безветренном воздухе, уныло и неподвижно повис выцветший флаг, почти одинаково серый от пыли на всех трех своих цветах. Закрывая глаза рукой от солнца, Штааль вгляделся в надпись над порталом и разобрал: «Fraternite ou la mort» [173] . Посреди двора неумелыми руками горожан-якобинцев было посажено худенькое, неровно подстриженное, обнесенное низеньким частоколом дерево свободы.
На дворе было еще не очень много народа – никакая революция не может заставить французов нарушить порядок обеденного часа. Штааль всматривался в якобинцев и с удивлением убеждался в том, что по внешности в них не было ничего страшного. Дюкро, сразу повеселевший в клубе, был знаком почти со всеми и беспрестанно обменивался приветствиями; кому говорил: «Salut et fraternite!» или даже «Salut et indivisibilite!» (последнее приветствие было не очень в ходу и употреблялось только самыми ревностными патриотами), кому «Comment ca va!» [174] , кого просто похлопывал на ходу по плечу, а то и по животу. Штааля это также удивило: он никак не предполагал, что можно хлопать якобинца по животу; своего наставника молодой человек не считал настоящим якобинцем, помня в нем прежде всего мосье Дюкро, с которым в Шкловском училище проделывались разные веселые шутки. Одного из гулявших по двору членов клуба знал и сам Штааль. Это был владелец лавки съестных продуктов. Звали его Луи, но он уже давно, с разрешения Коммуны, переменил эту контрреволюционную фамилию на другую: Муций Сцевола. Штааль ежедневно покупал у него припасы к ужину. Муций Сцевола, огромного роста, краснощекий, красноносый бургундец, тоже узнал молодого человека и, весело сказав ему. «Salut et fraternite», довел вполголоса до его сведения, что в лавке получено винцо – line merveille! – которое постоянным клиентам будет отпускаться по баснословно дешевой цене – pour rien [175] .
Настроение во дворе было вначале довольно веселое. Все смутно слышали, что в Конвенте произошли серьезные события, но толком пока никто ничего не знал; да и к серьезным событиям в клубе успели привыкнуть. Разговор шел о разных злободневных предметах: говорили о вчерашнем адресе, поданном клубом Конвенту; обсуждали вопрос о том, насколько преступно и заслуживает ли смертной казни восклицание «sacre nom de Dieu!» [176] (большинство склонялось к мысли, что восклицание смертной казни не заслуживает). Вспоминали интересные эпизоды и эффектные ораторские выступления последних заседаний; спорили о том, кто лучше председательствует – нынешний ли президент Эли Лакост или предыдущий Барер. Рассказывали веселые анекдоты о видных членах клуба, причем фамильярно называли известные, часто упоминавшиеся в газетах имена; одних ругали, других хвалили. Эта прогулка по двору и оживленные разговоры вызвали в уме Штааля неожиданное и крайне удивившее его самого воспоминание: ему вспомнилась большая перемена в Шкловском училище в промежутке между классами, – разговоры о первом ученике, о хороших и нехороших товарищах, об интересных и неинтересных уроках.
Приток новых людей ускорялся с каждой минутой. Кое-кто из якобинцев, не останавливаясь во дворе, входил прямо в монастырь, чтобы занять место получше. Штааль тоже вошел в здание клуба, желая посмотреть зал заседаний. В старом монастыре было темно, прохладно и неуютно. Залом служила церковь, мало, по-видимому, изменившаяся в своем внешнем виде. Штаалю бросилось в глаза возвышение алтаря и над ним огромная картина духовного содержания, как будто изображавшая Благовещение. На невысокой эстраде стояли кресло председателя, большой стол и трибуна оратора. От алтаря и эстрады до противоположной стены тянулись полукругом скамьи. Штааль минут двадцать бродил по залу, стараясь все запомнить для рассказов в Петербурге; остановился перед какой-то великолепной усыпальницей – это была гробница маршала де Кресс, затем вышел через боковую дверь; в соседних с церковью помещениях тоже стояли столы, скамьи и трибуны. Со двора доносился все крепнущий гул толпы. По коридорам монастыря бродили вновь поступавшие члены клуба, вероятно провинциалы. Они почтительно слушали небрежные объяснения старших, что опять напомнило Штаалю, как в училище старички-второгодники руководили первыми шагами новичков. Это сходство очень его забавляло.
Внезапно в зале заседаний послышались оживленные восклицания, шум. Штааль вернулся в зал и увидел, что люди, занявшие удобные места, поспешно выходили, догоняя друг друга и встревоженно переговариваясь. Штааль последовал за ними. Двор был теперь совершенно заполнен народом, и гул был так силен, что отдельные разговоры, даже между рядом стоящими людьми, стали затруднительны. Появилось довольно много женщин, и это еще усилило общую нервность. Разобрать в гуле Штааль не мог ничего, но по лицам, у всех нахмуренным, у многих растерянным и бледным или озлобленным, нетрудно было угадать, что случилось что-то очень серьезное. Штааль, новичок в делах Революции, с большим удивлением заметил, что эта публика совершенно не походила на ту, которую он оставил во дворе менее получаса тому назад. От благодушия, веселья и шуток не осталось следа. Люди стали
– Что такое случись? – прокричал он.
Дюкро сообщил в ответ, что происходят тревожные события. Оказывается (со слов только что пришедших очевидцев), сегодняшняя речь Робеспьера вызвала в Конвенте настоящую бурю. Возможно решительное столкновение обеих партий.
– Я ничего не понимаю. – заявил Штааль, воспользовавшись минутой затишья. – На чьей же вы стороне?
Дюкро ответил не сразу.
– Почти все якобинцы на стороне Робеспьера, – сказал он нехотя – и вдруг толкнул в бок: невдалеке от них по двору проходил, неестественно наклонившись вперед, высокий, плотный, актерского вида человек. Изображая приятную улыбку на грубом лице, раздвигая толпу эффектным одновременным жестом обеих рук, он беспрестанно повторял: «Excusez, citoyens! Laisses passer, citoyen!» [177] – «Колло… Колло д’Эрбуа», – сказало сразу несколько голосов около Штааля, и названное имя шипением прошло в отдаленные концы двора. Сразу, как всегда, почувствовалась в замолкшем гуле враждебность толпы. Штааль понял, что это был здесь главный нехороший
– Этакий наглец! – вдруг свирепо вскрикнул один пожилой побагровевший якобинец. Толпу прорвало ненавистью. Послышался свист и резкие выкрики:
– Зачем он здесь?
– Здесь не Конвент!
– Вон! Долой!
– Предатель! Дантонист! К черту!
Колло д’Эрбуа, не отвечая ни слова, прокладывал себе дорогу к входу в монастырь. Он сохранял приятно-беззаботную улыбку, но жирное актерское лицо его сильно побледнело. Часть толпы хлынула за ним в зал заседаний. На другом конце двора вновь приходящие с улицы Нопогё люди сообщали новые, все более серьезные вести, увеличивая каждый своей тревогой быстро нарастающую общую тревогу толпы. Какой-то хмурый, тощий человек невдалеке от Штааля вдруг вытащил из-под худого кафтана пистолет и демонстративно-тщательно стал осматривать курок и проверять заряд. Этот жест вдруг совершенно по-новому объяснил Штаалю смысл происходящего. Он прежде не понимал, что такое значит решительное столкновение, о возможности которого говорил Дюкро: предполагал, что речь шла о столкновении ораторов на трибуне. У Штааля забилось сердце. Его вдруг захлестнуло общее настроение беспокойства, тревоги, страха и беспредметного гнева. Он почувствовал себя частью этой толпы и пожалел, что не взял с собой оружия. И тут же ему показалось, будто до этой минуты он ровно ничего не понимал и не чувствовал в революции. Оглянувшись вокруг себя, он подумал, что революция, точно, была здесь, в этой обозленной и напуганной толпе на дворе старого монастыря.
Вдруг у прохода, где стояла статуя Екатерины Сиеннской, послышался крик, который мгновенно со страшной нарастающей силой распространился по двору и ворвался в здание монастыря. Штааль ничего не мог разобрать в этом крике на букву «е». Толпа рванулась к проходу так стремительно, что часть ее оказалась вытесненной на улицу. Произошла невообразимая давка. Штааль потерял мосье Дюкро и несколько минут перебрасывался волнами народа, видя перед собой озверело-радостные лица и слыша дикий крик, все на букву «е». Где-то кто-то зааплодировал; сразу рукоплескания бурно хлестнули по двору и слились с ревом в нестерпимый, пьянящий, чудовищный гул, все усиливающийся по мере приближения к статуе святой Екатерины. Одна из тысяч небольших волн, составлявших это людское море, выплеснула Штааля вперед и прижала его к стене на самом углу каменного прохода, ведущего на улицу Нопоге. Штааль ухватился за выступ и кое-как укрепился на месте. Против него рядом со статуей святой Екатерины Сиеннской, в небольшой, свободной от людей воронке неподвижно стоял человек, к которому, очевидно, относился восторг беснующейся толпы. В крике на букву «е» Штааль вдруг не столько разобрал, сколько угадал слово: Робеспьер. Он жадно впился глазами в неподвижную фигуру диктатора. Это был дурно сложенный, несколько ниже среднего роста, хорошо и даже щегольски одетый человек, сразу выделявшийся из грязноватой (хоть и не простонародной) толпы нарядным, чистеньким кафтаном фиолетового шелка и особенно – напудренной головой. В неподвижно повисшей левой руке неподвижными тонкими пальцами он держал шляпу, – оттого ли, что было очень жарко, или чтобы выразить почтение людской массе, на которую так действовал его вид. Бесстрастное лицо его, чуть тронутое оспой, было мертвенно-бледно и по цвету почти не отделялось от пудры волос; очки закрывали глаза. Впоследствии, через долгие годы, когда Штааль пытался вспомнить наружность Робеспьера, он неизменно находил в памяти первое впечатление – совершенной
По картонной маске лица внезапно проскочила легкая судорога. Робеспьер поднял правую руку. Штааль увидел в ней аккуратно сложенный, перевитый чистенькой шелковой ленточкой сверток бумаги. В ту же минуту из передних рядов толпы понеслась назад весть, сразу подхваченная тысячей голосов: «Il veut parler!.. Silence!.. Robespierre veut parler!.. Silence, sacre nom de Dieu!» [178]
Минуты две длился рев, призывавший к «Silence». Затем в наступившей тишине Штааль, задыхаясь, услышал высокий резкий голос, медленно и проникновенно сказавший:
– Ceci est mon testament de mort… [179]
И снова легкая, едва заметная, судорога свела картонное лицо. Робеспьер пошел вперед, по направлению к церкви. Перед ним в толпе сам собой разрезывался узкий проход. Непостижимый восторг подступил к горлу Штааля. Он рванулся вперед почти в исступлении. Разбирая впоследствии свои чувства, он решительно ничего не мог в них понять и приписывал их мгновенному опьянению, странной заразе, перехваченной у обезумевшей толпы. Человек, стоявший перед ним, был в глазах всего мира виновником, вдохновителем, воплощением террора. И тем не менее он, Штааль, ненавидевший Революцию, совершенно ясно чувствовавший в ту минуту, что этот страшный человек и есть Революция, испытывал восторг, близкий к исступлению, при виде идола и главы террористов.
Толпа с ревом рванулась вслед за Робеспьером, мгновенно стирая за ним проход. Штааль отчаянно работал локтями, желая попасть в залу заседаний. Но это ему не удалось: он был на противоположном конце двора. Людская волна хлынула в церковь и сразу заполнила зал заседаний, трибуны для публики, соседние комнаты, проходы, все. Сотни людей, в том числе Штааль, остались во дворе, сбившись в кучу у настежь раскрытой, запруженной народом двери. Несколько минут длился гул борющейся за места толпы, затем донесся отчаянный звонок председателя, взволнованный спор нескольких повышенных голосов (Колло д’Эрбуа и Робеспьер одновременно попросили слова), и внезапно наступила мертвая тишина; Робеспьер начал читать речь, ту самую, которую он утром произнес в Конвенте и которую только что назвал своим предсмертным завещанием. Но до людей, оставшихся во дворе, как ни напрягали они слух, как ни приставляли руки к ушам, только изредка – в особенно патетических местах речи – доносился отдаленный звук резкого крикливого голоса Робеспьера. Слова совершенно ускользали. Иногда кто-либо из толпы у дверей тихим стоном спрашивал стоящих впереди: «Qu’est-ce qu’il dit?» [180] Но соседи зверски оглядывались и с безнадежным отчаянием шипели: «Silence!» [181] , хотя все равно ничего не было слышно.
Это состояние продолжалось, однако, недолго. Тишина и невозможность выражать страсть очень скоро положили конец коллективному умопомешательству. От сбившейся у дверей в липкий ком толпы робко, на цыпочках отошел один толстый, тяжело дышащий человек и в свое оправдание, изнеможенно мотая головой, расстегнул кафтан и рубашку. За ним сразу последовали другие. Скоро вся толпа разбилась на небольшие кучки. Больше не ходили на цыпочках; стали переговариваться, сначала шепотом, потом громче. Время от времени во двор доносился из залы заседаний взрыв аплодисментов, и тогда толпа снова бросалась к дверям, снова тщетно напрягала внимание и снова разбивалась на группы. Во дворе нашлись люди, которые днем были на заседании Конвента и слышали речь Робеспьера. Эти счастливцы вкратце излагали по кружкам содержание исторической речи. Но Штааль не мог не заметить, что излагали они ее по-разному и довольно сбивчиво; было даже трудно понять, – и едва ли сами рассказчики вполне ясно понимали, – в чем ее основной политический смысл. Тем не менее знатоки разъяснили (хотя это совершенно не вытекало из передачи очевидцев), что после такой речи у Фуше, у Колло д’Эрбуа, у Барраса голова, наверное, не останется на плечах. Знатоки говорили такое, что главный бой будет дан Робеспьером завтра в Конвенте и что в победе
– Предатель! В трибунал! На эшафот!
Озверевшего лавочника, который все рвался в проход, желая «casser la figure a Collot» [183] , успокаивали более сдержанные люди:
– Sois tranquille, citoyen Mucius, – говорили ему. – Dans deux jours il ne parlera pas si haut… [184]
– Il ne parlera meme plus du toul!.. [185]
– Il ne nous enforcera pas Ie poignard dans le dos… [186]
– On lui coupera le caquet! [187] – истерически прокричала некрасивая, немолодая женщина.
В зале зажглись огни. Заседание продолжалось. Какие-то группы сходились для таинственных переговоров. Куда-то посылались гонцы с распоряжениями. Духота все усиливалась, несмотря на поздний час. Ночь не обещала прохлады. Дюкро, Штааль и крошечный член Конвента решили освежиться на террасе соседнего кафе. Они потихоньку направились к выходу. У ограды Штааль в последний раз оглянулся на монастырь. Здание было совершенно покрыто тенью ночи. Только окна залы заседания горели ярким зловещим огнем, напоминавшим пламя пожара. Штааль вздрогнул.