Егор замолчал, и никто не посмел нарушить молчание. Все поняли, что совершена какая-то большая ошибка, беда, крушение.
Долго стояла тишина, и сестра, заглянувшая снова в палату, пошла дальше: люди спокойно спят, все в порядке. Но никто не спал, и все ждали, когда переломится что-то в сердце Егора и он без всяких вопросов расскажет, как было дело. А Егор и сам, видимо, уже не мог молчать.
– Эх, хоть раз, да от души. Ладно! Слушайте дальше! Может, и вам это сгодится в жизни… Трудно было после этого. Чего там говорить – трудно. Ни жилья, ни работы. Боятся люди! Да и кто, в самом деле, поверит, что вор раз и навсегда бросил все? Люди видят поверхность жизни, а вглубь мало кто заглядывает… И вот тут я опять грех на душу взял… по новой пошел. Снял я с одной гражданочки пальто. Тут уж прямо скажу – от нужды снял, жрать было нечего. Не удержался. А после этого сразу в Донбасс махнул. От греха! Там тоже долго маялся, а потом нашелся душевный человек, помог. Взяли меня на работу, послали в забой. Вот! Первый день вышел я на белый свет – у меня земля под ногами кругом идет. Думаю: как же я жить буду? А потом посмотрел на солнышко, на людей. Все ходят веселые, радостные, имеют свои дома, «Победы», а я чем хуже? Почему я не могу?.. И стал работать. И пошло! Знаете, хлопцы, нужно полюбить работу, а она тебя полюбит. Пошло! Стал я давать проценты. «А ну, Егор, сколько дадим сегодня?» – спросит, бывало, начальник. «Сколько порожняку будет, Михаил Михалыч!» – отвечу. И не уйду, пока все не сделаю. И зарабатывать стал. Полторы тысячи зарабатывать стал. И бабу нашел. Не бабу, а жену настоящую!
Голос Егора дрогнул, и все поняли, чего стоит ему удержать слезы.
– Главное – поверила! Вот какая она женщина, – сказал Егор, переломив себя. – Рассказал я ей все, ничего не утаил, кроме этого самого последнего пальто, будь оно трижды и четырежды проклято. И дал я ей клятву и сам себе тоже клятву дал, что, если я еще раз нарушу ее, пускай я буду как самый последний изверг повешен на самом позорном столбе и пускай тело мое бросят в самую позорную яму. Боялся я – не поверит. Поверила! И я плакал, и она плакала. А поверила! И стали мы жить. И домик нам тесть из сарайчика приспособил, маленький вроде времяночки. И верандочку мы к нему приделали И стулья завели, приемник. И на курорт со своей Клавой собирались. А видно, ни от чего не уйдешь. Нашло меня это самое пальто, и взяли меня при выходе из шахты, при всем народе, и отправили – а-ля муфу! И получил я опять срок…
И снова молчание, снова тугой, накрепко затянутый узел дум. Жизнь рушилась. У всех на глазах. И ничего нельзя было сказать – ни слова жалости, ни утешения. Нельзя почему-то высказать и осуждения. Как осудить человека, который сам признал себя слабым? Ведь на это тоже твердость нужна!
– И знаете, хлопцы, – вновь прервал молчание Егор, – не признал я этого самого суда. Может, и плохо это, а не признал. Обидно стало. Главное, все понял. Если бы не понял, а то – понял. Все! Все концы жизни. И душа не та стала, не воровская душа. А он, судья, сидит, ногой покачивает, а заседатели носом клюют, дремлют. Одно слово – не признал и объявил голодовку: две недели голодовку держал, пока меня лейтенант тут один, оперативник, тоже хорошая душа, не уговорил снять ее и обжаловать. Вот и жду. Все написал, до донышка. Если отменят приговор буду продолжать свою жизнь дальше, как человек. А не отменят…
Егор опять лег, накрылся одеялом и замолчал. Молчал долго, и стало казаться, что он заснул. И обитатели палаты стали тоже, уже засыпать, когда в тишине он медленно как бы про себя, закончил:
– А не отменят – убегу из-под всех замков, найду того судью, украду у него ребенка и засуну его в печку.
Никто ни словом не обмолвился на признание Егора – то ли сделали вид, что спят, то ли на самом деле все постепенно заснули. Антон же долго не мог сомкнуть глаз. Он вспоминал теперь, как первоначальное любопытство и скрытый страх перед этим «головорезом» с короткими пальцами у него превращались то в удивление, то в восхищение, то в сочувствие и искреннее желание, чтобы его где-то поняли и отменили так возмутивший его приговор. Никто не видел лица Егора в ту минуту, но какое оно должно было быть страшное! Так кто же он в конце концов? Верить ему или не верить? И как понять его, так много, кажется, выстрадавшего и объявившего непримиримую, казалось бы, войну разного рода «идолам» и «лбам» и всему их хищному, «гадскому» миру? И что же тогда значат эти невероятные мысли о печке и их содрогающее душу злодейство?
4