Вернулся и понял, что спорол непоправимую глупость, потому что ничего не изменилось; но была уже зима, на Сахалин в это время возвращаться было глупо, я устроился художником-оформителем в рекламной конторе, кое-как дотянул до весны, потом с альпинистами собрался на Памир, но в самый последний момент с экспедицией все расстроилось. Экспедиция была моей последней соломинкой, и теперь я не знал, куда себя деть. О работе — я имею в виду живопись — старался не думать. Думать о ней было просто страшно: за год я ни разу не взял в руки кисть. Да и два сахалинских года пролетели впустую. Все, что написал там, было вяло и сыро.
Поэтому я старался просто не думать об этом. После конторы бесцельно болтался по городу, читал объявления об организованном наборе рабочих в Сибирь и на Дальний Восток, но так никуда и не уехал.
Как-то на улице наткнулся на нее. По глазам видел: была рада встрече. Удивилась, что я в городе, она слышала, что улетел на Памир. Я рассказал ей все.
— И куда ты теперь? — спросила.
— Не знаю. Может, опять на Сахалин.
— …Поехали…со мной на юг, к морю.
— …С тобой?!
— Да! Хоть немного отдохнешь перед своим Сахалином.
Я знал, что ни в коем случае ехать нельзя, потому что совершенно ничего не изменилось, она по-прежнему любила своего погибшего летчика. Просто, может быть, сама того не сознавая, пожалела меня. Или почувствовала минутную теплоту. Мы оба знали, — только убедились в этом, к сожалению, гораздо позже, — что делали то, чего ни в коем случае нельзя было делать. Потому что этим торопливым шагом убили первые искорки надежды, промелькнувшие между нами. Искорки, которые могли бы, если с ними поступить осторожно, разгореться, но каждый был так одинок в те дни и каждому так хотелось тепла, и каждый обманывал себя тем, что а вдруг все обойдется.
Но обойтись не могло, и в этом не наша вина, в первый же день мы поняли, что допустили непоправимую ошибку. Мы жили, как живут два случайных человека, попавших по воле дежурного администратора в один гостиничный номер, и самое горькое, что у каждого на Земле не было человека ближе.
Еще перед отъездом в Сочи, словно предвидя, чем все это кончится, я на всякий случай написал на Сахалин: будет ли мне место, если вдруг вернусь. Правда, когда уезжал, в экспедиции говорили: «Если что, возвращайся в любое время». Но кто знает. Мало, что ли, на свете таких же, как я, не устроенных в жизни людей. Все они тянутся глушить тоску на край света. Письмо я написал с обратным адресом: «Сочи, до востребования», одновременно написал знакомому художнику в Вильнюс, как-то на Сахалине он напросился с нами в маршрут, и пару недель мы вместе чуть не сходили с ума от гнуса. В свой город возвращаться до ужаса не хотелось, и каждый день я ходил на почтамт, но с Сахалина ответа все не было. И утром мы с ней снова шли на пляж и, опрокинувшись глазами в бездонное небо — временами его прочерчивали белые следы патрульных самолетов, ведь где-то рядом была граница, — каждый думал о своем.
Ночи были душными и темными. Мы лежали в противоположных углах комнаты — подолгу с открытыми глазами, и каждый знал, что другой тоже не спит. А под утро я просыпался от коротких и оглушительных субтропических ливней, каждый раз они больно возвращали меня к реальности. Первой мыслью было: лучше бы совсем не просыпаться, и я говорил себе, что нужно уезжать. Каждый день делал наши отношения все более трудными, она старалась быть участливой, даже внима тельной ко мне, это не получалось, но я все тянул с отъездом. Мне было жалко оставлять ее там одну, ведь, как бы то ни было, я был для нее самым близким человеком.
Только однажды проснулось тепло. Ночь была как никогда душной и напряженной. Обычно какое-то облегчение приносили короткие полуночные ливни, за ними, хоть не надолго, приходила прохлада, но сегодня дождя не было.
Я долго не мог уснуть и, как всегда, знал, что она тоже не спит.
— Не могу уснуть, — наконец сказала она. — Кажется, что в постель лезут москиты.
Я молчал.
Она притихла, но потом вдруг вскочила. Завернувшись в простыню и съежившись, встала у окна.
— Посмотри, ко мне, кажется, забрались москиты!
Мне стало жалко ее. Никогда еще я не любил ее как сейчас — одинокую, маленькую, съежившуюся.
— Успокойся, никаких москитов нет.
— Я знаю. Но как только закрою глаза, мне кажется, что они лезут.
— Ложись. Я лягу рядом с тобой, и тебе не будет так страшно.
Она лежала с закрытыми глазами. Я целовал ее в плотно сжатые губы, ее волосы пахли морем и пшеничной соломой. Когда она открыла глаза, я понял, что в мыслях она сейчас не со мной, а с тем мертвым летчиком, и целовал ее совсем не я, а он.
В эту ночь я все для себя решил. Утром пошел покупать билет. Часа два стоял у расписания самолетов, поездов и пароходов — не мог решить, куда дальше тянуть свой аргиш[2]
. Так ничего и не решив, пошел на почтамт. И там меня ждала открытка, только не с Сахалина, а из Вильнюса — парус в штормящем море какого-то средневекового голландца: «Я улетаю на полмесяца в Москву. Квартира в твоем распоряжении. Ключ найдешь у матери».