Он вглядывался в себя, сравнивал. Раньше он ощущал какой-то дискомфорт душевный, когда обнаруживал себя в разладе с властью, в ком бы она в данный момент ни персонифицировалась. При Сталине это мог быть даже инструктор отдела пропаганды ЦК, вроде того же Маслина. Тогда никто никогда не говорил от себя. Не важно, кто передал тебе указание или замечание, кто подписал статью в «Культуре и жизни», важно, что и кто за этим стоит. Всегда и за всем в конечном счете стоял один человек. Хозяин.
При Хрущеве все сильно изменилось. У этого все на виду. Торопыга, он просто не успевал передоверить кому-то свои мысли. Чаще всего они слетали с его языка еще до того, как он их сам-то хорошенечко обдумает.
Сталин предпочитал доводить свои установки, особенно в области литературы, через ближайшее окружение. При Хрущеве окружение стремилось использовать шефа в качестве рупора собственных вкусов. Благо круг общения у него был значительно шире, чем у Сталина, он не любил уходить в тень и лаконизмом не отличался. У Сталина было — сказал, как отрезал. При Никите истина в последней инстанции становилась очевидной не сразу, к ней вели зигзаги, дорога петляла, взмывала резко в гору, стремглав уносилась вниз.
К.М. при этом нередко заносило, а то и выбрасывало в кювет. Были случаи, когда он искренне, хоть и ненадолго, верил, что вся рота идет не в ногу. Потом приходило отрезвление, осознание собственных ошибок, и в таких случаях он не скупился на покаяния, не исключая и публичные.
Его швырнуло было опять на амбразуру, да вовремя спохватился. В нем все еще сидело то, чем Пастернак отмаялся в тридцатые годы:
Хотеть в отличье от хлыща
В его существованьи кратком
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И заодно с правопорядком... Похоже, Пастернаку так и не удалось решить эту задачку, что-то вроде квадратуры круга. Ему, Симонову, тут повезло, кажется, больше. Ну, и кто же в конечном счете в выигрыше?
Впервые после 1956 года, когда они с Фединым, Кривицким и другими писали Пастернаку письмо и отослали ему его вместе с рукописью романа, у него шевельнулось желание перечитать «Доктора Живаго». В одной из зарубежных командировок, кажется, в США, он посмотрел фильм. Неплохой фильм. Только в нем мало что осталось от романа, кроме имен и общего антуража. Но прекрасна музыка в фильме! Он часто, без тени неловкости, признавался, что ничего не понимает в музыке. Эту не понять невозможно. Это даже и не музыка, а экстракт настроений, ностальгических движений души. Лежать на спине и, глядя широко открытыми глазами в бесконечность над тобой, плыть в прошлое. Не во вчерашнее и не в позавчерашнее, а в то, которое существовало еще до тебя и живет в тебе неслышным дыханием генов. Это прошлое было его родным отцом, российским офицером, которого он никогда не видел, потому что тот пропал без вести на германской, когда сыну не было еще и года. Прошлое было его тетками, княжнами Оболенскими, которые со своими чадами и домочадцами были сосланы в 1935 году, после убийства Кирова, из Петербурга в оренбургские степи, а потом сгинули там почти все, одна за другой. Три Леонидовны. Леониды по-гречески — поток падающих звезд, наблюдаемых осенью в созвездии Льва. Так что не роман, а фильм по нему, а главное — музыка помогли ему увидеть почти сюжетное совпадение того, что случилось с сестрами матери, с некоторыми событиями в романе. Каждая из них, особенно старшая, Людмила Леонидовна, самая красивая, могла оказаться Ларой. Не тогда ли, когда К.М. посмотрел далеко-далеко от родных краев этот фильм, в нем впервые шевельнулось что-то похожее на раскаяние?
Физически он уже вышел из анабиозного состояния, давно покинул свою комфортабельную отшельническую келью о двух этажах в Красной Пахре. Но продолжал оставаться наедине со своими думами.
Что-то мешало ему вплотную засесть за третий роман трилогии, которую он всю теперь называл «Живые и мертвые».
С Серпилиным, Синцовым, с Таней Овсянниковой он расстался во втором томе в разрушенном, но победном Сталинграде. Впереди еще была целая война. Но казалось порой, что ему уже нечего сказать об этом времени. В конце концов, кому какое дело, как сложатся судьбы его героев, если главное — исход самой войны уже предрешен.
Быть может, на это настраивали его письма читателей, приток которых с появлением новых и новых изданий «Солдатами не рождаются» снова увеличился. Он все чаще ловил себя на том, что восторги и похвалы почти не трогают, не проникают глубоко в душу, так же как комплименты в прессе. Каждый же упрек, просто неудовлетворенность глубоко ранят. Особенно если это письма фронтовиков. С разочарованием он убеждался, что описания встречи Серпилина со Сталиным, а потом разговор о ней с Иваном Алексеевичем, генштабистом, который вплоть до сталинградской катастрофы гитлеровцев встречался по службе со Сталиным чуть ли не каждый день, эти страницы, которые, по его замыслу, должны были стать нервным центром всего романа, не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал.