Вот такое лицо было у Алексея Максимовича, - недовольство, стеснение, тяжелая внутренняя печаль, когда я увидела его первый раз в жизни, - зимой 20-го года, в его тогдашней питерской квартире. За рукав проведя меня из кухни в свой кабинет, Горький первым долгом излил свое недовольство: что это за унижение паче гордости, манера приходить к человеку с черного хода, когда есть обыкновенная входная дверь, - нельзя так, нельзя унижать себя, достоинство надо свое беречь... Пока он так отрывисто, - усаживая меня, опять принудительным жестом за плечо, - и сам усаживаясь, - обрушивал на меня свои нравоученья, не давая слово сказать, я поняла, что "слово" вообще не стоит говорить, все равно он может не поверить мне. Я, разумеется, в жизни своей никаких различий между "черным" и "парадным" ходом не делала, шла, куда попало, а тут просто не отыскала дверей к нему и вынуждена была пойти со двора, чтоб расспросить кого-нибудь. Расспросила первую встречную старушку - и пошла, куда она показала пальцем.
Подождала, пока отрывочные фразы кончились резким переходом к другому тону:
- Ну как? Устроились? Слышал - в "Доме искусств" - там много интересных молодых писателей. Что у вас в руках?
В руках у меня была рукопись "Путешествия в Веймар", проделанного мной перед самым началом первой мировой войны пешком, из Гейдельберга в Веймар. Я собиралась просить Горького устроить эту мою книгу в издательстве Гржебина или вообще, где это возможно. Кроме нее - ничего не было у меня для печати, а нужно жить.
Горький взял одну из моих тетрадок, перелистал ее без особенного интереса, о чем-то, видимо, совсем постороннем задумался, потом закрыл тетрадь, отложил ее и опять сказал:
- Ну-с, я слушаю.
Об этой первой встрече с Горьким я долго мечтала; и что именно собиралась сказать ему - долго повторяла в уме. Я хотела рассказать, как важно сейчас, перед новой эпохой философии, все огромное явление Гёте, которого у нас совершенно не знают; как важно воскресить его, снова о нем заговорить, и притом не о поэте, а о философе, мыслителе Гёте, очень близком новому нашему миросозерцанию... Хотя сложившаяся десятками лет его совершенно неверная, искаженная репутация мешает этому. Мыслей накопилось множество, они друг друга теснили, я была уверена, что изложить их - не хватит назначенного мне часа. Но вот - сижу, вижу чуть припухлые в веках горьковские печальные глаза, повисший ус, такое знакомое по фотографиям и рисункам, такое родное простонародное лицо, - а слова куда-то попрятались, в голове пусто и не могу ничего путного сказать. Горький мне помогает, вдруг назвав совсем незнакомое имя:
- Лихтенштадт много поработал над Гёте, рекомендую прочесть, обязательно поищите и прочтите.
О Лихтенштадте я услышала впервые, записываю его фамилию на обложке одной из своих тетрадок и прорываюсь наконец к своей главной фразе: книга моя о Гёте может показаться не марксистской, я еще очень плохо знаю Маркса, а когда она писалась, почти вовсе не знала, но с тех пор очень много...
И тут Горький сказал вещь, положившую конец нашей первой с ним встрече. Сухо и коротко он прервал меня словами:
- Я не марксист.
Что потом говорилось - не помню. Я была сбита с толку и смущена. И мне, грешным делом, показалось, что Горький, как раньше с черной лестницей, так сейчас - понял меня превратно, подумав, может быть, что я пытаюсь с марксизмом своим так же сознательно, с особой целью войти к нему "с парадного хода", как сознательно и с особой целью самое себя привела к нему с черного. Вот и не получилась у нас встреча с Горьким, первая и единственная, где мы разговаривали с глазу на глаз. Горький, так хорошо знавший людей, совершенно не понял меня. А я, хранившая нежно в памяти "Страсти-мордасти" и "Мать", - отшатнулась от Горького.
4