Полубуржуи сейчас, наверное, притаились в степи или шли дальше от Чевенгура медленным шагом; они, как все взрослые люди, не сознавали той тревоги неуверенности, какую имели в себе дети и члены партии, – для полубуржуев будущая жизнь была лишь несчастной, но не опасной и не загадочной, а Чепурный сидел и боялся завтрашнего дня, потому что в этот первый день будет как-то неловко и жутко, словно то, что всегда было девичеством, созрело для замужества и завтра все люди должны жениться.
Чепурный от стыда сжал руками лицо и надолго присмирел, терпя свой бессмысленный срам.
Где-то, в середине Чевенгура, закричал петух, и мимо Чепурного тихо прошла собака, бросившая хозяйский двор.
– Жучок, Жучок! – с радостью позвал собаку Чепурный. – Пойди сюда, пожалуйста!
Жучок покорно подошел и понюхал протянутую человеческую руку, рука пахла добротой и соломой.
– Тебе хорошо, Жучок? А мне – нет!
В шерсти Жучка запутались репьи, а его зад был испачкан унавоженной лошадьми грязью – это была уездная верная собака, сторож русских зим и ночей, обывательница среднего имущего двора.
Чепурный повел собаку в дом и покормил ее белыми пышками – собака ела их с трепетом опасности, так как эта еда попалась ей в первый раз от рождения. Чепурный заметил испуг собаки и нашел ей еще кусочек домашнего пирога с яичной начинкой, но собака не стала есть пирог, а лишь нюхала его и внимательно ходила кругом, не доверяя дару жизни; Чепурный подождал, пока Жучок обойдется и съест пирог, а затем взял и проглотил его сам – для доказательства собаке. Жучок обрадовался избавлению от отравы и начал мести хвостом пыль на полу.
– Ты, должно быть, бедняцкая, а не буржуйская собака! – полюбил Жучка Чепурный. – Ты сроду крупчатки не ела – теперь живи в Чевенгуре.
На дворе закричали еще два петуха. «Значит, три птицы у нас есть, – подсчитал Чепурный, – и одна голова скотины».
Выйдя из горницы дома, Чепурный сразу озяб на воздухе и увидел другой Чевенгур: открытый прохладный город, освещенный серым светом еще далекого солнца; в его домах было жить не страшно, а по его улицам можно ходить, потому что травы росли по-прежнему и тропинки лежали в целости. Свет утра расцветал в пространстве и разъедал вянущие ветхие тучи.
– Значит, солнце будет нашим! – И Чепурный жадно показал на восток.
Две безымянные птицы низко пронеслись над Японцем и сели на забор, потряхивая хвостиками.
– И вы с нами?! – приветствовал птиц Чепурный и бросил им из кармана горсть сора и табака: – Кушайте, пожалуйста!
Чепурный теперь уже хотел спать и ничего не стыдился. Он шел к кирпичному общему дому, где лежали десять товарищей, но его встретили четыре воробья и перелетели из-за предрассудка осторожности на плетень.
– На вас я надеялся! – сказал воробьям Чепурный. – Вы наша кровная птица, только бояться теперь ничего не следует – буржуев нету: живите, пожалуйста!
В кирпичном доме горел огонь: двое спали, а восьмеро лежали и молча глядели в высоту над собой; лица их были унылы и закрыты темной задумчивостью.
– Чего ж вы не спите? – спросил восьмерых Чепурный. – Завтра у нас первый день, – уже солнце встало, птицы к нам летят, а вы лежите от испуга зря...
Чепурный лег на солому, подкутал под себя шинель и смолк в теплоте и забвении. За окном уже подымалась роса навстречу обнаженному солнцу, не изменившему чевенгурским большевикам и восходящему над ними. Не спавший всю ночь Пиюся встал с отдохнувшим сердцем и усердно помылся и почистился ради первого дня коммунизма. Лампа горела желтым загробным светом, Пиюся с удовольствием уничтожения потушил ее и вспомнил, что Чевенгур никто не сторожит – капиталисты могут явочно вселиться, и опять придется жечь круглую ночь лампу, чтобы полубуржуи знали, что коммунисты сидят вооруженные и без сна. Пиюся залез на крышу и присел к железу от яростного света кипящей против солнца росы; тогда Пиюся посмотрел и на солнце – глазами гордости и сочувствующей собственности.
– Дави, чтоб из камней теперь росло, – с глухим возбуждением прошептал Пиюся: для крика у него не хватило слов – он не доверял своим знаниям. – Дави! – еще раз радостно сжал свои кулаки Пиюся – в помощь давлению солнечного света в глину, в камни и в Чевенгур.
Но и без Пиюси солнце упиралось в землю сухо и твердо – и земля первая, в слабости изнеможения, потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения.
У Пиюси от едкости солнца зачесались десны под зубами: «Раньше оно так никогда не всходило, – сравнил в свою пользу Пиюся, – у меня сейчас смелость корябается в спине, как от духовой музыки».