На самом деле клоны — это просто идентичные близнецы, рожденные в разное время. Будь у Эйнштейна брат-близнец, он не был бы зомби и не смог бы продолжить поток сознания Эйнштейна, если бы пережил его; он не отдал бы свои органы без борьбы и, вероятно, не был бы Эйнштейном (поскольку интеллект лишь отчасти наследуется). То же самое было бы верно и для человека, клонированного из клетки Эйнштейна. Дикие заблуждения насчет клонирования — порождение упрямой веры в то, что в теле обитает душа. Люди, испытывающие страх перед армией зомби, «заготовками» и фермами по выращиванию запасных органов, считают, что клонирование — это копирование тела без души. Другие, приходящие в ужас при мысли о фаустовских попытках обрести бессмертие или перед возможностью воскрешения Гитлера, представляют себе клонирование как копирование тела вместе с душой. Эта же концепция заставляет некоторых родителей мечтать о клонировании умершего ребенка, как будто это может вернуть их дитя к жизни. На самом же деле клон не только будет расти в мире, отличном от того, в котором рос его умерший брат или сестра, но и ткани его мозга будут отличаться и выпавший на его долю чувственный опыт будет другим.
Открытие, что «личность», как мы ее понимаем, возникает в развивающемся мозге постепенно, заставляет нас переформулировать проблемы биоэтики. Было бы очень удобно, если бы биологи определили момент, в который мозг уже полностью собран и, наконец, включен, но мозг работает не так. Нервная система появляется у эмбриона в виде простой трубки, которая затем разделяется на головной и спинной мозг. Мозг начинает функционировать еще в утробе, но продолжает формировать новые связи в детстве и даже в юности. Требование, выдвигаемое религиозными и светскими этиками — чтобы мы определили «критерии личности», — предполагает, что этот рубеж в развитии мозга может быть найден. Но любые заявления об обнаружении такой границы приводят к моральному абсурду.
Если мы будем считать границей появления личности момент рождения, мы должны быть готовы разрешить аборты за минуту до рождения, несмотря на то что разницы между плодом на последних сроках и новорожденным практически нет. Кажется, что логичнее говорить о жизнеспособности плода. Но жизнеспособность — это континуум, зависящий от состояния современных биомедицинских технологий и от риска нарушений, на который родители готовы пойти. И это вызовет очевидное возражение: если позволительно абортировать 24-недельный плод, то почему нельзя сделать это с плодом, которому 24 недели и один день? А если можно, то почему нельзя в 24 недели и два дня, и три дня и т. д. вплоть до момента рождения? С другой стороны, если нельзя абортировать плод за день до рождения, то как насчет аборта за два, три, четыре дня до рождения и т. д. до самого зачатия?
Мы сталкиваемся с той же проблемой, только с противоположной стороны, когда размышляем об эвтаназии и волеизъявлении относительно конца жизни. Человек не развеивается, подобно облачку дыма, он страдает в процессе постепенного и неравномерного отказа различных частей тела и мозга. Между живым и мертвым лежит множество видов и уровней существования, и с развитием технологий это будет все более очевидно.
Эта же проблема встает перед нами в трудных вопросах борьбы за права животных. Активисты, признающие право на жизнь за любым чувствующим существом, должны считать, что человек, съевший гамбургер, — соучастник убийства, а дезинсектор, избавляющий дом от крыс, виновен в геноциде. Они должны бороться за запрещение медицинских исследований, которые принесут в жертву нескольких мышей, чтобы спасти миллионы детей от болезненной смерти (так как никто не согласился бы пожертвовать несколькими людьми для таких экспериментов, а согласно этой логике, мыши обладают теми же правами). С другой стороны, те, кто не согласен, что у животных есть права, те, кто считает, что личность — исключительная прерогатива представителей вида Homo sapiens, — просто видовые ксенофобы, мыслящие не более широко, чем ксенофобы расовые, которые ценят жизни белых больше, чем жизни черных. В конце концов, другие млекопитающие тоже борются за жизнь, испытывают удовольствие и преодолевают боль, страх и стресс, когда их благополучию угрожает опасность. Человекообразные приматы разделяют наши высшие удовольствия любознательности и любви к ближним и наши глубочайшие печали вроде одиночества, скуки и горя. Почему эти интересы у нашего вида нужно уважать, а у других видов — нет?