Я не припомню случая, чтобы бывший колонист сделался сутенером. Это ремесло надо осваивать постепенно, осваивать, общаясь с другими, опытными, преуспевшими котами, которые вели бы тебя по жизни с младых ногтей, ободряя и поддерживая. Начинать нужно рано, а мы ведь оставались в колонии лет до восемнадцати, а то и двадцати. А потом — в матросы… В Меттре, думая о женщине, мы мечтали лишь ласкать и обнимать ее. Наше одиночество отчаянно и безнадежно призывало женщину, чья нежность утешала бы нас в наших страданиях, словом, наши мечты были мечтами о романтических приключениях. Мы были так чисты и непорочны, что не знали — хотя не может быть, чтобы не догадывались хотя бы самой крупицей, самым краешком нашей плоти, что существует «блатной» мир, где мужчины живут за счет женщин, но мы точно так же не знали, что на свете существуют столяры, чесальщики шерсти, торговцы. Мы знали — желая знать — воров, грабителей, мошенников.
Эта книга стоила мне многого. Я пишу безо всякого удовольствия. С большой неохотой я погружаюсь — ныряю головой вниз — в приключения этого необыкновенного детства. Конечно, я еще не разучился нагонять на себя тоску и, окунаясь в воспоминания, упиваться историями нашего прошлого, переиначивать их или чем-то дополнять согласно законам трагического, что превращают каждую из них в поэму, главный герой которой — я сам, но все это я проделываю отнюдь не с прежним восторгом. Теперь я могу позволить себе некоторую роскошь. В камере все движения и жесты получаются очень неспешными, медлительными. Между ними можно остановиться и помедлить. Ты сам хозяин своему времени и мыслям. Ты и силен именно потому, что медлишь. Каждый жест преломляется, движется словно по кривой, можно подождать, выбрать. В этом-то и заключается роскошь существования в камере. Но эта медлительность жестов — сама по себе стремительна. В кривую жеста впадает вечность. Ты владеешь всей камерой, потому что заполняешь все ее пространство своим чутким сознанием. Какая роскошь, какое блаженство — каждое движение проделывать медлительно, как будто не существует силы тяжести. Ничто не сможет до конца искоренить мое отчаяние. Оно возникнет вновь, ведь его вырабатывает одна из желез внутренней секреции. Она вырабатывает его порой замедленно, но ни на секунду не останавливаясь. Говоря о Меттре, я испытываю тяготение к символам, мне хочется не показывать явления, а определять их и истолковывать. Меттре даровал мне множество незабываемых зрелищ, вот, например, Пьеро, поверженный наземь, задыхающийся от ярости, сбитый ударом какого-нибудь амбала, или, помню, как я сказал ему как-то:
— Этот твой придурок Роки…
Он рассмеялся, он на все реагировал так живо, что мне казалось, будто все его жесты — непосредственное отображение его чувств. Я был просто в отчаянии. Он рассмеялся, но рука, взметнувшаяся прямо к сердцу, поведала мне, что он ранен. А я был настолько жесток, что отважился подумать: вот эта рана останется и после того, как умолкнет взрыв смеха и улыбка уйдет с его лица, этот смех украшал его, а меня потрясла мысль, что это та самая боль, которую я посмел причинить ему, отразилась на его лице внезапной вспышкой света. Он и сам почувствовал, что такой жест может выдать его страдания и, поскольку рука его, по-прежнему поднесенная к сердцу, была судорожно сжата, он раскрыл ладонь и плашмя положил ее на грудь, словно бы просто поддерживал грудную клетку, которую сотрясали порывы смеха, переходящие в кашель. Еще я заметил, что его неестественный смех был смехом комедиантки — кокетливой и жеманной — стилизованный, нарочитый смех, каким смеются изысканные женщины, когда хотят показать свою бесшабашность, такой смех крадет у женщины сын, ведь он, ласковый и милый, всегда находится возле нее, съежившись и свернувшись клубочком в ее атласном шлейфе, прижавшись к ее обнаженным рукам. Во всяком случае, свой смех Булькен мог подцепить только у собственной матери. Я еще помню, как, стремительно взбежав по лестнице и остановившись на верхней площадке, он перегнулся вниз. Я увидел его лицо, озаренное светом, падающим сквозь застекленную крышу тюрьмы. Меня охватил покой, я почувствовал, что сам становлюсь сильнее от его красоты, что проникала в меня. То, что испытывал я, было поклонением, и ничем иным быть не могло. Я осмелился употребить глагол «проникать». И я настаиваю на нем: его красота проникала в меня через ступни ног, поднималась в мое тело, в голову, расцветала на лице, и я понял, что совершенно напрасно подарил Булькену эту ласковость и нежность, потому что она вызвала у меня такой упадок сил, что я оказался полностью беззащитен перед этим слишком прекрасным творением, ведь эта красота была теперь во мне, а не в нем. Она была уже снаружи, вне его: на его лице, в его чертах, на его теле. И он сам не мог испытывать наслаждения от собственной красоты, а только лишь от того восхищения, которое она вызывала у меня.