В том же году создано полотно «Головокружение, или Башня удовольствий», где, согласно пояснению автора, «изображены мужчина и женщина, обнаженные, сплетающиеся в непристойной эротической позе, рядом с львиной головой».
Летом 1931 года на персональной выставке в парижской галерее Пьера Колле Дали представил публике среди прочих одно из своих полотен, ставшее знаменитым: «Постоянство памяти» — композицию с тремя мягкими, как блины, и одними прочными часами.
Судя по его словам, тогда он начал писать пейзаж побережья Порт-Льигата в пепельном свете заката. На первом плане слева — остов засохшей оливы с обломанной веткой. Оставив картину, стал размышлять о растекающейся мякоти, воображая сыр. Вновь вернулся к ней перед сном. Почувствовал в ней созвучие с каким-то образом. Каким? Непонятно. И вдруг увидел растекающиеся часы, свисающие с ветки. Несмотря на головную боль, взялся за дело и за два часа завершил картину.
Странное название «Постоянство памяти», когда показано, что часы текут в прямом смысле. Картину можно истолковать как иллюстрацию к понятию времени по Ньютону. Относительное время — у каждого объекта (мягкие часы), абсолютное — единое для всех (закрытые твердые часы). Тут же присутствует время Земли (скалы), время жизни (насекомые) и безвременье сна (спящая голова). Хотел того художник или нет, возникли многозначные образы с философским подтекстом.
Картину купил американский торговец произведениями искусства, показав ее в конце года у себя на родине.
В 1932 году с успехом (в том числе коммерческим) проходят выставки работ Дали в Париже; имя его стало известно в США. На следующий год финансовую поддержку ему обеспечила группа «Зодиак», каждый из 12 членов которой оплачивал его ежемесячное содержание, получая за это картину Дали.
… На товарищеском судилище, возглавляемом Андре Бретоном, сюрреалисты обвинили Сальвадора Дали в политическом отступничестве и симпатии к Гитлеру. Он делал вид, будто переживает и раскаивается. Но уже тогда он решил, что пора сделать выбор: либо продолжать свои революционные выступления против существующих порядков, либо приспособиться к ним.
В первом случае скандальный успех обеспечен, хотя на общественное признание и на высокие гонорары надежд мало. Есть шанс нарваться на большие неприятности, как это было на премьерных показах «Золотого века». Фашисты — народ жестокий.
Во втором варианте, если потешать публику психиатрическими штучками, красиво воплощать на картинах духовную нечисть, ограничиться личными шокирующими излияниями, скандальный успех также обеспечен, а вдобавок можно рассчитывать на общественное признание и большие гонорары.
Когда отвергаешь традиционную мораль, устоявшуюся веками, то почему бы столь же легко и просто не отвергнуть и новую мораль, отвергающую прежнюю? Как говорят философы, отрицание отрицания!
Так ли рассуждал Сальвадор Дали, неизвестно, но его поведение — лучший способ доказательства — явно или неявно исходило из таких соображений. Он выбрал второй вариант, возможно, не без помощи Галы.
Уже летом 1933 года на очередной персональной выставке в Париже он заявил о необходимости перехода к академической манере в живописи, о ценности семьи. Мы уже приводили его признание: «Восстал я против автоматического письма, доведенного до абсурдных степеней, и против записи сновидений, которые все сильнее напоминали сны выжившего из ума склеротика». Отрекся он, конечно, и от опасных в буржуазном обществе коммунистических идей и нападок на церковь.
Спору нет, человек имеет право изменить мировоззрение, свои взгляды на общество, политику, искусство. Вопрос лишь в том, из каких соображений он так поступил. Дали умел продумывать свои поступки. О том, как он пришел к отказу от революционных взглядов, можно судить по его воспоминаниям. Сближение с богатыми аристократами произвело на него неизгладимое впечатление:
«Как-то я был зван на ужин к виконту де Ноай. Я всегда робел в этом доме, и мне особенно льстило, что на той же самой стене, между Ватто и Кранахом, висят мои «Мрачные игры». Увидав цвет высшего общества и множество художников, я сразу понял, что они собрались ради меня.
Мое смущение умиляло виконта. Всякий раз, когда метрдотель приближался ко мне с торжественным видом и, склонившись, таинственным шепотом сообщал название и год сотворения того или иного вина, душа моя уходила в пятки: мне казалось, что он намерен объявить что-то ужасное — что Галу сбило такси или что какой-нибудь друг-сюрреалист заявился сюда, чтобы надавать мне по шее. Завидев приближающегося метрдотеля, я бледнел, вскакивал, а он, чтобы успокоить меня, чуть быстрее и громче, чем следовало, произносил, сверившись с этикеткой бутыли, покоящейся в изящной плетенке: «Романэ, урожая 1923 года». И наполнял этим перепугавшим меня до последней степени распрекрасным вином бокал, который я опустошал одним глотком в надежде одолеть проклятую застенчивость и вымолвить хотя бы несколько слов».