«Дар Гумбольдта» принес Беллоу международное признание. Сопоставляя судьбы двух американских писателей, успешного светского льва Чарльза Ситрайна и покойного поэта фон Гумбольдта-Флейшера (есть мнение, что его прототипом был американский поэт Делмор Шварц), Беллоу пишет о духовном авторитете художника в современном обществе, где превыше всего ценятся успех, слава и деньги.За этот роман в том же 1975 году писатель получил Пулитцеровскую премию.
Проза / Современная проза18+Сол Беллоу
Дар Гумбольдта
* * *
Успех сборника баллад Фон Гумбольдта Флейшера был мгновенным, оглушительным и неоспоримым. В тридцатые годы все ждали чего-нибудь эдакого, и Гумбольдт попал в точку. Могу признаться, что даже мне в Богом забытой дыре грезилась именно такая личность — писатель-авангардист, первый в нарождающейся генерации, хорош собой, светловолосый, широкий в плечах, очень серьезный, да к тому же острый на язык и великолепно образованный. Гумбольдт был как раз таким. О книге кричали все журналы. «Тайм»[1]
поместил его портрет и не присовокупил ни единого оскорбления, а «Ньюсуик»[2] даже расщедрился на похвалу. Меня, студента Висконсинского университета, который день и ночь только и думал что о литературе, «Баллады Арлекина» потрясли до глубины души. Гумбольдт показал мне новые горизонты, открыл доселе неведомые возможности слова. Я просто захлебывался исступленным восторгом, завидовал его удаче, его таланту, его славе и, едва дождавшись мая, отправился на восток, чтобы взглянуть на своего кумира и, если получится, сойтись с ним поближе. Автобус, тот, что шел через Скрэнтон, тащился почти пятьдесят часов. Но какое это могло иметь значение! Через открытые окна я впервые увидел горы. Деревья только-только выпустили первые листочки. Мне вспомнилась бетховенская Пасторальная. Казалось, меня окатили зеленью с головы до ног. Манхэттен был прекрасен. Я снял комнату за три бакса в неделю и устроился продавать вразнос щетки. Все вокруг восхищало меня. На мое длинное восторженное письмо Гумбольдт ответил приглашением в Гринвич-Виллидж «поговорить о литературе и обменяться мыслями». Жил он на Бедфорд-стрит, рядом с рестораном «Чамли». Гумбольдт предложил мне черный кофе, а позже джин, который плеснул в ту же чашку.— Ну что ж, вы вполне приятный молодой человек, Чарли, — сказал он.
— Так что, надо полагать, вы человек удачливый, а? Думаю, вы рано полысеете. И такие выразительные глаза! Но вы, конечно, влюблены в литературу, и это главное. В вас есть восприимчивость.
Именно Гумбольдт ввел в обиход это словечко, и «восприимчивость» сделалась популярной.
В те времена Гумбольдт был весьма расположен ко мне — он даже представил меня своим соседям и добыл для меня несколько книг на рецензию. А я любил его всегда.
Слава Гумбольдта продержалась около десяти лет, но в конце сороковых покатилась вниз. А уже в начале пятидесятых я и сам сделался знаменитым и даже заработал кучу денег. О, деньги, деньги! Вот обвинение, которое бросил мне Гумбольдт. В последние годы жизни, когда ему удавалось вынырнуть из черного болезненного одиночества и стряхнуть с себя немоту подавленности и разочарования, он слонялся по Нью-Йорку и поносил меня и мой «миллион долларов».
— Возьмем, к примеру, Чарли Ситрина, — говорил Гумбольдт. — Он приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и постучал в мою дверь. А теперь у него миллион! Разве писатель, или, скажем, просто человек мыслящий может честно заработать такие деньги? Вы говорите Кейнс[3]
? Ладно. Кейнс — это мировая величина, гений экономики, слава Лондонского университета, женат на русской балерине. К таким деньги липнут сами… Но, черт возьми, чтобы какой-то там Ситрин выбился в богачи? Когда-то мы были близкими друзьями, — Гумбольдт говорил именно так, — и я утверждаю, что есть в этом человеке какая-то извращенность. Почему он с такими деньгами похоронил себя в захолустье? Зачем ему понадобился Чикаго? Я скажу вам зачем: боится, что все поймут, что он за фрукт!Как только его затуманенные мозги хоть немного прояснялись, он использовал все свое дарование, чтобы уязвить меня. Гигантская, изнурительная работа.
Но деньги меня мало занимали. О боже, нет! Я жаждал добра. Мне до смерти хотелось сделать в этой жизни что-нибудь по-настоящему хорошее. И истоки этого стремления крылись в моем по-юношески эксцентричном восприятии жизни — мне казалось, что только с головой погрузившись в ледяные глубины бытия и ощупью, самозабвенно и отчаянно пытаясь отыскать его смысл, можно осознать туманную завесу существования, постичь Майю-иллюзию, заметить в абсолютной пустоте нестерпимо белое сияние вечности, тускнеющее в многоцветных витражных сводах, и все такое прочее.