Это действительно представлялось каким-то чудом! В предзимнем мраке дремлющей петербургской мансарды, куда никогда не досягало уличное освещение, возник вдруг лучезарный, пряно пахнущий южным морем, лавром и цветущим миртом то ли греческий, то ли апулийский
[193]ландшафт. Высоко в небесную синь были устремлены изумрудно-зеленые свечи кипарисов, охряно-желтая раскаленная солнцем каменистая дорога уводила в элегическую даль, к скалам белого песчаника с благородными руинами античных портиков и к бескрайнему, сливавшемуся с фантастически лазурным небом понту [194]— там растворялся горизонт и все, что отягощало душу зачарованного зрителя. Полное ощущение гармонической реальности, какого не дала бы никакая самая современная оптика, — только кисть живописца, искушенного в недоступной рассудку магии универсальных красок. Вот такой идеал художественного изображения. Это был именно тот результат, которого он добивался, — холст буквально стал реальностью! Причем самое интересное, что манеру исполнения нельзя было назвать реалистичной — декоративная, свободно решенная работа… И откуда только вместо ученического этюда баварского городка, писанного с претензией на новизну, возник перед Арсением этот объемный пейзаж эллинистического Средиземноморья? Такой вот феномен и абсолютный идеал живописного изображения…Сеня снял картину со станка, приложил к стене и вот уже сам очутился в ином мифопоэтическом мире. Сколько же времени Арсений простоял таким образом — час, сутки, а может… тысячелетие?! Он не знал, только зачарованно следил, как постепенно менялась эта волшебная реальность: на глазах медленно разрушался античный портик, мрамор постепенно приобретал благородный желтый оттенок, углубления в камне покрывались мхом, ветшающий карниз «обрастал» ласточкиными гнездами, трескались и стирались аккуратно выточенные ступени, буйная трава прорастала между камнями дороги, небо то хмурилось, то яснело, солнце то заходило, то снова поднималось над горизонтом… Художник стоял и думал: понадобится много времени, чтобы выяснить, из-за чего это происходит, возможно, на разгадку уйдет вся жизнь. «А вдруг все это только воздействие химикатов на психику? Но ведь, ей-Богу, больше это, чем бредовый дурман! Нет-нет, это не может быть просто видением!» Сеня вдруг спохватился, что так и не закрыл окно на улицу, что надо бы скорей это сделать: «Даже если все галлюцинация от испарений, пусть иллюзия длится как можно дольше, а то ведь „выветрится“ — чудо исчезнет».
Знать бы ему еще, что у других зрителей — пристрастных к личности автора романтиков или циников-зоилов
[195]— все равно в соответствии с их скрытыми ассоциациями и аллюзиями будут возникать образы, дополняющие и даже вовсе изменяющие первоначально изображенное. Все увидят десницынский пейзаж по-разному, но никому не будет дано разгадать тайну возникшего в душе восхищения или негодования. «Невероятное сочетание внутреннего свечения холста и зрительно осязаемой объемности предметов», — признает потом мэтр искусствоведения в одном из номеров элитарного «Аполлона». И только-то!III
Вячеслав Меркурьевич Звонцов обожал синема, не пропускал ни одной новой фильмы, «крутившейся» в петербургских кинематографах (при этом его интересовала вся разномастная продукция, будь то «Пате» или «Ханжонков»), Всем многочисленным заведениям, где демонстрировали синема, от природы хоть и скуповатый, он все же предпочитал фешенебельное «Пиккадилли» — на своих страстях Звонцов не экономил. При этом мог посетить и несколько кинематографов за день, посмотреть фильмы, казалось бы, несовместимые: в его сумбурном «восприятии» французские «авантюры с продолжением», «погони за полицейскими» уживались с немецкими мистическими драмами на сюжеты из Шницлера и даже с патриотической эпопеей «Оборона Севастополя». Художественное чутье подсказывало: перед ним новый вид искусства или то, что непременно когда-нибудь станет большим искусством. Его поражали «живые картины», суетящиеся на экране фигуры, сменяющиеся зрительные планы, тем более что техническую сторону кинематографа понять Звонцову было не дано в силу принципиальной удаленности типичного гуманитария от техники. Те же ощущения он испытывал, когда игла опускалась на граммофонную пластинку, а из трубы доносился оперный бас, или когда нажимал кнопку электрического выключателя и тут же «загоралась» стеклянная лампочка. Во всем этом было притягательное ощущение благоговейного страха. Вячеславу Меркурьевичу казалось, что он созерцает чудо зримое и повседневное в отличие от религиозных чудес, которых он, полувер, не наблюдал никогда, за исключением случая с лепкой собаки, который не укладывался у него в голове.