Я попросил вновь. После моих неоднократных просьб наставник уточнил, действительно ли я желаю преобразиться, а я отвечал в самых горячих заверениях, чувствуя, как зарождаются в душе радость и страх.
Ханов повел меня к угольщицкой избушке, останавливаясь на каждом шагу, чтобы удостовериться, крепко ли я решил.
В лачуге оказалось очень жарко. Алел отворенный горн, на грязном полу стоял деревянный стул. Учитель велел раздеться. Добавил, что в любой миг, покуда не примутся урезывать, могу отказаться, воскрикнув: «Не желаю!»
Снаружи точили нож. Мгновенно нахлынула волна ужаса, но тотчас подумалось: предстоящее ничтожно по сравнению с виденной мною резней, со страданиями, перенесенными и уготованными моим товарищам.
Усадив меня на стул, наставник попросил раздвинуть ноги. Произнес, что покудова усечет лишь плод, но не само древо. Обряд назывался «первою печатию», «восседанием на пегого коня». Воссесть на белого коня предстоит позже. Также присовокупил: как только все свершится, я должен бросить отрезанное в пламя.
Вошли мастеровые. С лица кружившегося еще не сошла улыбка, взор был малость изумленный. Один принес короткий острый нож, который передал учителю вместе с белым полотенцем и открытою бутылью спирта, затем поставленной на землю.
Преклонив передо мной колена, все четверо совершили молитву. Порой испытывали меня вопросами, о которых, Аннушка, я не вправе тебе писать, ибо то — сокровеннейшие из слов.
Встали. Один подмастерье свел мне руки за спиною, пока двое других удерживали за ноги. Склонившись, наставник левою рукою приподнял мой детородный орган, молниеносно взмахнув правою, в которой держал нож. Казалось, в тот миг Господь отвернулся от меня, и восхищение омрачилось ужасом. Вспомнились Алеша, радости отцовства и наше свадебное путешествие в Тавриду, как ты потребовала причитающуюся тебе часть меня, как я предоставил требуемое и как нарушил клятву, согласившись вступить в Эдем.
Нож был невероятно остр. В мгновение рассек кожу, жилы и врезался в деревянное сиденье, прежде чем я почувствовал боль. Полагаю, я не кричал. Отчего-то старался удержать стоны. Вероятно, все крики вышли из меня, покуда я лежал, обнимая погибшего Хиджаза за шею.
Меня подняли подручные, теплые багровые струйки бежали меж моих бедер, прикосновение спирта к ране обжигало, мне протянули холстину с тем, чтобы я прижал ее к кровоточащей плоти…
После наставник вложил мне в незанятую руку свежеотрезанный мешочек, такую теплую и привычную часть тела, отныне мне не принадлежавшую.
Подойдя к горнилу, швырнул отрезанное в жар, и плоть с потрескиванием изжарилась в пламени. Я рухнул в беспамятстве.
Сделанного не воротишь, Аннушка. Вскорости мне еще о многом предстоит тебе написать. Хотелось известить тебя, невзирая на запреты. Чтобы ты знала. Не говори покуда ничего Алеше. Знай лишь: я, дезертир в ангельском чине, приобщился к скопцам и вполне счастлив.
Прими мои заверения в чистейшей любви, что еще осталась к тебе.
Не сердись на меня, умоляю.
Твой супруг и бывший офицер, Глеб Алексеевич Балашов.
Крепость Язык, 20 декабря 1914 года
Дочитав, Муц положил письмо на канапе. Взглянул на подаренный художником к свадьбе дочери портрет человека, которого (теперь он знал наверное) звали Балашов. Разумеется, изображенный ничуть не походил на лавочника из Языка, но винить следовало художника. Чтобы Алеша видел отца…
Никогда прежде не приходилось Муцу чувствовать себя столь же гадко, как после исповеди Балашова. Поежился, невольно вообразив, как лезвие отсекает мешочек его собственной плоти между ног.
Встал, размял пальцы, огляделся, не понимая, что ищет. Взмок от пота, несколько раз с трудом сглотнул подступивший к горлу тошнотворный ком.
Нужно пойти переговорить с Анной Петровной, но мысль о том, что придется снова увидеть лицо этой ведьмы, — невыносима… Стоило мысленно докончить фразу, будто пришедшую с неизведанных территорий внутри его мозга, как на теле выступил холодный пот; лицо этой ведьмы…