Никита сидел на крыше до поры, пока на месте пожарища засверкала золотом груда углей, окружая чёрные колонны печных труб. Потом он слез на землю, вышел за ворота и столкнулся с отцом, мокрым, выпачканным сажей, без картуза, в изорванной поддёвке.
— Куда? — необыкновенно яростно закричал отец, толкнув Никиту во двор, и, увидав белую фигуру Алексея на крыше, приказал ещё свирепей:
— Ты чего там торчишь? Слезь. Тебе, дураку, здоровье беречь надо…
Никита прошёл в сад, присел там на скамью под окном комнаты отца и вскоре услыхал, как отец, сильно хлопнув дверью, вполголоса, но глухо спросил:
— Погубить себя хочешь? А меня срамом покрыть, а? Убью…
Визгливо ответил Алексей:
— Сам ты меня надоумил.
— Молчать! Моли бога, что тот негодяй языка лишён…
Никита встал и тихонько, но поспешно ушёл в угол сада, в беседку.
Утром, за чаем, отец рассказывал:
— Поджог; поджигатель оказался пьяница этот, часовщик. Избили его, наверно — помрёт. Разорил его Барский, что ли, да и на сына его, Стёпку, был он сердит. Дело тёмное.
Алексей спокойно пил молоко, а Никита, чувствуя, что у него трясутся руки, сунул их между колен и крепко зажал. Отец, заметив его движение, спросил:
— Ты что ёжишься?
— Нездоровится.
— Всем вам нездоровится. А я вот здоров…
Сердито оттолкнув недопитый стакан чая, он ушёл.
Дело Артамонова быстро обрастало людями; в двух верстах от фабрики, по холмам, покрытым вереском, среди редкого ельника, выстроились маленькие, приземистые хижины, без дворов, без плетней, издали похожие на ульи. Для одиноких и холостых рабочих Артамонов построил над неглубоким оврагом, руслом высохшей реки, имя которой забыто, длинный барак, с крышей на один скат, с тремя трубами на крыше, с маленькими, ради сохранения тепла, окнами; окна придавали бараку сходство с конюшней, и рабочие назвали его «Жеребячий дворец». Илья Артамонов становился всё более хвастливо криклив, но заносчивости богача не приобретал, с рабочими держался просто, пировал у них на свадьбах, крестил детей, любил по праздникам беседовать со старыми ткачами, они научили его посоветовать крестьянам сеять лён по старопашням и по лесным пожогам, это оказалось очень хорошо. Старые ткачи восхищались податливым хозяином, видя в нём мужика, которому судьба милостиво улыбается, учили молодёжь:
— Глядите, как дела крутить надо!
А Илья Артамонов учил детей:
— Мужики, рабочие — разумнее горожан. У городских — плоть хилая, умишко трёпаный, городской человек жаден, а — не смел. У него всё выходит мелко, непрочно. Городские ни в чём точной меры не знают, а мужик крепко держит себя в пределах правды, он не мечется туда-сюда. И правда у него простая: бог, например, хлеб, царь. Он — весь простой, мужик, за него и держитесь. Ты, Пётр, сухо с рабочими говоришь и всё о деле, это — не годится, надобно уметь и о пустяках поболтать. Пошутить надо; весёлый человек лучше понятен.
— Шутить я не умею, — сказал Пётр и по привычке дёрнул себя за ухо.
— Учись. Шутка — минутка, а заряжает на час. Алексей тоже неловок с людьми, криклив, придирчив.
— Жулики они и лентяи, — задорно отозвался Алексей.
Артамонов строго крикнул:
— Много ли ты знаешь про людей? — Но улыбнулся в бороду и, чтоб не заметили улыбку, прикрыл её рукою; он вспомнил, как смело и разумно спорил Алексей с горожанами о кладбище: дрёмовцы не желали хоронить на своём погосте рабочих Артамонова. Пришлось купить у Помялова большой кусок ольховой рощи и устраивать свой погост.
— Погост, — размышлял Тихон Вялов, вырубая с Никитой тонкие, хилые деревья. — Не на своё место слова ставим. Называется — погост, а гостят тут века вечные. Погосты — это дома, города.
Никита видел, что Вялов работает легко и ловко, проявляя в труде больше разумности, чем в своих тёмных и всегда неожиданных словах. Так же, как отец, он во всяком деле быстро находил точку наименьшего сопротивления, берёг силу и брал хитростью. Но была ясно заметна и разница: отец за всё брался с жаром, а Вялов работал как бы нехотя, из милости, как человек, знающий, что он способен на лучшее. И говорил он так же: немного, милостиво, многозначительно, с оттенком небрежности, намекающе:
— Я и ещё много знаю; и не то ещё могу сказать.
И всегда в его словах слышались Никите какие-то намёки, возбуждавшие в нём досаду на этого человека, боязнь пред ним и — острое, тревожное любопытство к нему.
— Много ты знаешь, — сказал он Вялову, тот не спеша ответил:
— Затем живу. Я знаю — это не беда, я для себя знаю. Моё знатьё спрятано у скупого в сундуке, оно никому не видимо, будь спокоен…