— Лагерь был под Борисовом. Тысяч пять нас было. Пригнали новеньких. Мы, значит, шеренгами стоим, а их мимо нас гонят. Ефремов как увидел меня да как закричит: «Ермоленко! Ермоленко!» Кричит — и ко мне. Тут полицаи растерялись, даже ударить ни разу не успели. Так он ко мне прорвался и рядом со мной стал… Он же тихий, без меня, может, и помер бы. Чего стащить — картошку или свеклу, это я. Но мы все пополам. Мы друг от дружки никуда. И все боимся, как бы не узнали, что мы чекисты. Если бы разоблачили нас, нам бы худо было. Они с чекистами знаешь как… Потом увезли нас с Березины под Берлин. С месяц под Берлином были. А потом под Франкфурт. Там на работу сначала не гоняли, а только били, по-пластунски заставляли ползать. Меня сильно били… Ты, говорят, оскорбляешь нашу личность, что скрываешь, что командир. А Ефремова не били.
Мы несколько раз встречались и с Ефремовым, который работает слесарем-сантехником, и с Ермоленко.
Ефремов рассказывает:
— Месяца за два до ареста твоего папы меня вдруг вызвали и говорят: будешь ходить в гражданской одежде, по другой стороне улицы, чтоб никто тебя не видел, и будешь за домом Икрамова следить. Кто входит, кто выходит, все записывай и доноси. Мне дали шелковую рубашку украинскую, под рубашкой, значит, у меня наган торчит. Хожу я по другой стороне улицы. Ну, а ваши-то все — и дворник, и Лиза, твоя нянька, видят меня. Вроде должен я секретно ходить, но куда ж там спрячешься. Как обед, Лиза, бывало, кричит: «Ефремов, иди обедать!»
— Власовцы сильно били, — говорит Ермоленко.
— Да как же нас не бить, — говорит Ефремов, — как же нас не бить! Помнишь, дали нам одеяла, а мы из них рукавицы наделали. Или вот с кранами…
Ермоленко смеется:
— А что с кранами! И правильно сделали.
— Да чего ж правильно, — говорит Ефремов. — Краны по всему дому отломали, и вода течет. Это ж безобразие одно.
Ермоленко говорит:
— Мы из них немцам кольца делали, они очень кольца любят. Они же бронзовые… Потом стали нас гонять в порт баржи разгружать, цемент. Там же и зерно разгружали. Подошли к баржам индюки, штук сорок. Я у часового попросился в уборную, там выломал палку, под шинель спрятал и пошел к индюкам. Часовой спиной ко мне сидел. Я в самую гущу индюков эту палку запустил. Двое упали и кувыркаются. Я подскочил, шинелью прикрыл и головы им набок. Придушил и в штаны. У меня итальянские галифе были. Широкие. Я до вечера работал, никто и не заметил. А вечером сварили.
На другой день к нашему начальнику конвоя немка пришла, плачет: «Нейн, нейн, цвай фугель никс». Конвойный сразу узнал, что я. Видел, что ли. Подошел ко мне, как хлобыстнет по роже. Он мне губу прямо разрубил. Здорово хлобыстнул…
— Ты даже говорить долго не мог, — замечает Ефремов.
— Ну, рожа у меня вся в крови, а нас уже обратно ведут. Сейчас, думаю, в лагерь приведут. Посмотрят — я весь в крови, спросят — чего, и могли плетей дать. До кости секли. Если б убили-расстреляли, это бы ладно, а то плетьми засекали… Нас ведут, а я говорю (у нас там фармацевт был один — Толя): «Ты скажи немцу, чтоб умыться разрешил». Толя говорит: «Постен, Ермоленко шпрехен, что умыться, мол, хочу». Разрешил. Ну, я пошел, там вода была близко — Одер, умылся. Так никто ничего и не узнал. Спасибо, постен хороший попался.
— Хороший! — сказал Ефремов. — Он тебе губу рассек, ты и говорить не мог.
— Нет, хороший, — возразил Ермоленко. — Если б он в лагере сказал, засекли ба. До кости секли ведь.
— Хороший! — не согласился Ефремов. — Он тебе всю рожу разворотил.
И они долго спорили, правильно поступил тот немец или нет. Этот разговор происходил за праздничным столом в летний вечер. Жена Ермоленко — толстенькая добродушная женщина — суетилась, подкладывала нам малосольных огурцов вперемешку с урюком, яблоками, доставала откуда-то новые бутылки. Меня поила квасом. Она заставила меня записать рецепт.
— Запиши, запиши! Чего не надо — пишешь. Так вот запиши: на триста граммов воды две столовых ложки сухих дрожжей, три столовых ложки сахару, полстакана муки. Когда дрожжи разойдутся, две булки хлеба… У нас с младшим беда, — говорит она мне про сына. — Лазил он на Эльбрус в каникулы, спознался там с одной… Она его в свою Махачкалу тянет. У нее теперь ребенок будет.
— Да, в тот год трупы-то валялись, — продолжает Ефремов, — чего не валялись. Возле вокзала. Как приедут, сил больше нет, вот и валялись.
Ермоленко перебивает его:
— Ты маленький, глупый был. Говоришь бывало: вот папа день и ночь не спит, хочет искусственное солнце изобрести. Это, помнится, когда курак[18]
драли. Весь город драл. В вашем доме тоже все драли курак. Эта зима рано пришла, вы скромно жили. Я ж на кухне часто бывал, весь ваш меню знаю, часто ел, все та же шавля.