«Это ему идет», — с неприязнью говорит Левин, когда узнает, что Вронский едет сражаться в Сербию. (Не знаю, замечено ли общее между Джорданом из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол» и Вронским.) Мне кажется, что самыми неприятными для Достоевского были слова Левина, которые он не цитирует: «…во восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…»[12]
Читая исследования о Достоевском, приходишь к мысли, что этот писатель более всех других нуждался в первоисточнике, фактическом или литературном. Тынянов показал, каким образом Николай Васильевич Гоголь превратился в Фому Фомича Опискина из «Села Степанчикова».
Я отнюдь не настаиваю на том, что мне удалось обозначить все принципы трансформации первоисточников в «Записках из Мертвого дома», но направление, в котором шла работа писателя, кажется мне достаточно выраженным. Тенденции четкие, и простираются они вплоть до «Дневника писателя», они же не могут не проявляться в том, как автор «Преступления и наказания» пародировал и трансформировал каждым тогда узнаваемые идеи и ситуации романа «Что делать?», кому в уста вложил идеи разумного эгоизма, столь дорогие Чернышевскому, который, кстати говоря, уже четыре года шел тогда своим крестным путем, для которого «Мертвый дом» был не прошлым, а настоящим и долгим еще будущим. (7 лет каторги и вечное поселение в Сибири.) А с кого Достоевский писал своего позорного Лебезятникова?
Справедливость — беглянка из стана победителей, это известно, но и переход побежденного на сторону силы — явление достаточно нам знакомое. Не все в творчестве Достоевского можно объяснить полифонией, кое-что следует отнести просто к двоемыслию.
Нет, пожалуй, в нашей и мировой литературе другого великого писателя, в биографии которого было бы столько нарочитых умолчаний. Говорят о сложности и противоречивости, но сложностей избегают. В. Бурсов в огромной своей работе «Личность Достоевского» счел возможным вовсе опустить факт написания ссыльным писателем одических стихов: «На европейские события в 1854 году», «На первое июля 1855 года», «На коронацию и заключение мира». Конечно, были авторы, отмечавшие эти стихи, толковавшие их содержание и мотивы написания, однако я вынужден отметить эти произведения в более конкретном значении. Первое, как известно, было направлено начальнику III Отделения Дубельту, второе, посвященное дню рождения внезапно овдовевшей императрицы Александры Федоровны, было передано в столицу с просьбой «повергнуть его к стопам ее императорского величества вдовствующей государыни императрицы».
Командир отдельного Сибирского корпуса генерал Г. X. Гасфорт, посылая стихотворение Достоевского «На первое июля 1855 года», просил присвоить автору унтер-офицерский чин. Приказ об этом вскоре последовал.
Вряд ли кто-нибудь решится однозначно толковать эту оценку деятельности Николая I, никто не сможет решительно утверждать, что здесь сказалась возможность перехода гонимого в стан гонителей, что именно здесь выразился перелом в мировоззрении, психологический или политический сдвиг, четко определившийся позже, но можно ручаться, что для самого писателя эти стихи не были эпизодом, прошедшим без внутренних последствий. Ведь был про это к тому же еще и фельетон И. И. Панаева. Пусть не в творчество, но в «состав личности» это вошло.
В свете дальнейшей истории нашего общества этот факт, может быть, не выглядит таким уж из ряда вон выходящим. У многих ли повернется язык упрекнуть Достоевского в верноподданничестве, лицемерии, беспринципности. Но в свете самого этого скорбного факта особенно прискорбно, что бывший каторжанин не оценил мужества Н. Г. Чернышевского, который ни разу не написал ни одной покаянной строчки, ни одного прошения о помиловании и наотрез отказывался подписывать прошения, составленные за него.
Всегда находились люди, ищущие повод, чтобы переложить свою собственную вину на других, на пороки всего общества, на влияние вредных идей, которым поверили, жертвой которых они оказались. Порфирий Петрович подсовывает такое объяснение Раскольникову вперемешку с лестью: «Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце».