Как только часы начинали бить, сверкающая украшениями башенка будто оживала, дверь открывалась, стоящие за дверью крохотные пажи, отлитые из золота, медленно поднимали золоченые мечи, чтобы дать дорогу золотой хозяйке — крошечной балерине, которая с грациозно подогнутой ножкой и по-лебединому плавно поднятой рукой делала полный поворот. Жилище ее сверкало алмазами и жемчугом. Затем пажи медленно опускали золотые мечи и теремок закрывался до очередного выхода забавной игрушечной артистки. Милорадович каждый раз приходил в восторг и не мог нарадоваться этой диковинке, изобретенной, очевидно, где-то в Швейцарии.
Подарок этот, прежде чем попасть на стол к генерал-губернатору, проделал длинный путь. Какой-то английский негоциант приобрел эти часы в Париже, оттуда он привез их в Петербург и с выгодой продал банкиру Перетцу-старшему, а тот за какую-то важную услугу недорого уступил их Геттуну. Геттун же, преследуя личные виды, сделал приятный сюрприз своему непосредственному начальнику, который взяток не брал ни в какой форме, но подарки не отвергал.
Как раз во время очередного выступления крошечной башенной танцовщицы вошел в кабинет Глинка, чтобы сделать очередной отчет о поездке по городским тюрьмам и другим местам заключения. Он имел при себе изрядно потертый кожаный портфель с хитроумно устроенным замочком — изобретение знаменитых павловских рукодельцев, — который, не знаючи секрета, никто не мог открыть и в сутки.
— Душа моя, душа моя! Сюда, сюда смотри! Самый продолжительный сеанс — двенадцать часов бьет! — обняв через плечо Глинку, Милорадович подвел его к часам. — Диво! У моей балерины-златоножки бенефис! — И, словно малолетний шалун, избалованный вниманием старших, он начал смешно и мило похваляться забавной дорогой игрушкой. — Ни у кого нет такой штуки! Единственная в своем роде, не подчиненная дирекции императорских театров! Скромница, как Семенова наша... На люди показывается только в сопровождении вот этих двух грозных кавалеров, не то что ученицы наши, за которыми от дверей театра и до общежития толпами валят кадеты...
Когда танцовщица удалилась в свою башенку, занялись делом.
— Докладывай, душа моя! Но покороче и о самом главном — мы хотим с Брянским нынче пораньше отправиться на охоту. Как там у нас в темницах?
— В темницах, Михайла Андреевич, темно и душно, — начал доклад Глинка. — Старик Юшков отдал богу душу в заключении... Его сноха еле жива... Старика фактически убили — он не вынес бесчестия, позора, унижения... Для всякого честного человека в таком состоянии единственной спасительницей является смерть...
Милорадович сделал странное движение губами и начал дергать усики. Лицо его утратило недавнюю детскую беззаботность.
— Жену Юшкова приказал освободить?
— Приказал... Но она просит не выбрасывать ее из тюрьмы в таком беспомощном виде, ссылаясь на то, что семья теперь разрушена, родных у нее в городе нет, ухаживать за ней некому, и, придя домой, она может умереть с голоду.
— Не позволю нашим туполобым судьям издеваться над неповинным человеком, — вдруг загорелся решимостью Милорадович. — Не позволю! Завтра же взять Юшкову из тюрьмы и, пока не освобожден ее муж, пока идет над ним следствие, поместить, хворую, в богадельню, и приставить к ней бабу, чтобы ухаживала... Вот сто рублей моих личных на прокормление и оплату ухода за Юшковой, отдашь, кому нужно, только не отдавай в руки жуликов и мерзавцев тюремных... — И Милорадович вынул из кошелька несколько беленьких ассигнаций. — Я добьюсь освобождения мещанина Юшкова.
Глинка был вполне удовлетворен такой распорядительностью генерал-губернатора. Далее он повел речь о деле унтер-офицерской жены Мягковой.
— Дико было слышать, Михайла Андреевич, от несчастной женщины, супруги семеновца, как допрашивали, как судили ее в надворном суде... Наш надворный суд превзошел сам себя: нигде Мягковой не читали допроса, никуда ее налицо не приводили, вершили не суд, а дикую татарскую расправу за глаза...
— И к чему присудили?
— К наказанию плетьми и ссылке в Сибирь.
— Не давать сечь плетьми! — воскликнул Милорадович.
— Уже высекли... У нас знают, с чем спешить. Высекли и опять бросили в заточение. Письмоводители — позор всей России, они почти всегда пьяны, помышляют только о наживе, о грабеже. Снимали допросы с неграмотной женщины наедине и писали, что хотели. А так как Мягкова ничем не одарила их, то ее решили погубить без всякой к тому вины.
— Ужасно... Ужасно... Скоро ли будет положен предел таким безобразиям? — не на шутку возмутился Милорадович. — Ты воспламенил мое чувствительное сердце, я верю твоему каждому слову, потому что хорошо знаю тебя, я целиком принимаю сторону Мягковой... Я не посчитаюсь ни с каким оскорбленным честолюбием и злобой обиженных нашим вмешательством судей. Пускай они истощат против меня все свои бесплодные усилия, но я не отступлюсь от своего слова! Ни за что! Я, если надо будет, сделаю представление государю о Мягковой, но добьюсь ее прощения!..