С введением заповедных военных лет приток крестьян на монастырские земли был перехвачен государственной запрудой. Дворяне сыскивали своих, гнали кляузы на старцев-отказчиков, переманивавших мужиков. В Печорах решили больше новоприходцев не принимать. А монастырская запашка не уменьшалась, хлеб дорожал, и с ним — рабочие руки. Посельским приставам поручили сметить, сколько по деревням работников в возрасте старше тринадцати лет и сколько станет через год и через пять. Новый посельский старец Евфимий, гораздый в арифметике и ойкономии, что означает правильное ведение хозяйства, собрал приказчиков и приставов, в том числе бывших, дабы разобраться с учётными книгами. Он утверждал, будто по ним можно прикинуть прирост деревенского люда. Разговаривал раздражённо и таинственно, как все, причастные редким наукам.
Неупокой знал старожильцев Пачковки лучше нового пристава, испортившего с ними отношения. Он их не защищал, они его считали тунеядцем... Скрывая нерадение, он глупо заспорил с Неупокоем. Дважды прижатый, взял своё на семействе Мокрени. Оказывается, к нему ещё о прошлом лете пришёл в зятья и примаки один из захребетников Лапы Иванова. Видно, принёс Лапино счастье и сноровку, так что за год хозяйство Мокрени поднялось. И дальше станет подниматься, дочка Мокрени снова на сносях, а первого принесла через полгода после свадьбы, как часто случается в крестьянских семьях.
— Марфуша? — переспросил Арсений таким осевшим, колеблющимся голосом, что приказчики воззрились на него.
— Она! — победоносно заключил пристав. — Такая лошадь, все твои ойкономии собьёт, отец Евфимий.
Старец заклекотал, что учитывает среднюю детность. Арсения оставили в покое, он тихо вышел на монастырский двор, присел к колодцу.
На дне лощины, ограждённой стенами, всегда было затишье, а в солнечные дни воздух застаивался и медово густел, и сильно пахло меняющейся зелёной жизнью: в начале марта — сосной, в апреле — берёзовыми почками и красноталом, в июне с верхних лугов перетекал цветочный дух, в августе — яблочный из застенного сада... «А у меня сын», — признался Богу Неупокой.
После той колдовской, русальей, грешной ночи он, не выдерживая плотского терзания, несколько раз встречался с дочерью Мокрени, молчаливо-податливой, стыдливо переполненной желаниями, прорывавшимися бурно и грубо, когда Неупокой уже испытывал раскаяние и облегчение. Слов было сказано немного, говорили телесные уды и черева. Именно на таком безмолвном, тёмном, корневом уровне он оправдывал свой грех. Если отмаливал, то не искреннее, чем стыдный сон, в коем не властен. В Петров пост заставил себя воздержаться, не ходить к плотине на Пачковке, и образ Ксюши, чистый и святой, помог ему, вытеснил или принял на себя соблазны. Потом Москва, Литва...
«Егда видите дети, возьмите милоти ваша и побежите...» Если образ чужих детей внушает иноку тщетную тоску по семейному теплу, что говорить о собственных! Понятно, почему «Устав святого Евфросина» запрещает общение с детьми, не говоря о потаённых, неназываемых причинах. Неупокой не ожидал, какие противоречивые порывы вызовет у него сознание отцовства. Первый: не знать! Его ли это сын, небось захребетник давно протоптал дорожку в Мокренин огород. Другое, более сильное и чистое: надо спасать, вытаскивать родную душеньку из чужого дома, не дать дворянской крови закиснуть в мужичьей избе! И наконец, житейское: помочь, увидеть. Сунуть Марфуше серебра — на, на, корми его послаще, а не пареной репой и горохом!
Откуда серебро у инока?
Устав: «Аще обрящут в келии у инока живого от серебра или от злата, да сожгут ему на главе его; аще муж по смерти, да не погребут того инока в монастыре, но вон извлещи и в яму засыпати и рещи: злато твоё и серебро не будут в погибель твою. И не проводити его, и не поминати его».
Кто соблюдал уставы?.. Вернувшись из Великих Лук, Арсений продал в Стрелецкой слободе лёгкие воинские сапоги, железную шапку, топор и нож — всё, что удалось унести при побеге. В ворота обители вошёл босой, по ледяным лужам. Но деньги старцу-казначею не отдал, что-то удержало руку. Теперь он знал что.
Стена от Нижних решёток круто карабкалась по склону оврага. За нею голыми, страдальчески изломанными ветвями тянулись к небу старые яблони монастырского сада. Иди, иди, внушал Неупокою чистый и мудрый голос. Тропа от потайной калитки давно натоптана. Старец-смотритель подозрительно взглянул на обожжённого, хотел спросить, благословил ли его игумен на исход и до какого часа, но, вспомнив все разговоры о нём, смолчал.