Человек сидел в трамвае, спинка сидения то и дело била его но затылку, больно, но он терпел эти удары, потом кресло брыкалось, как живое, и выбрасывало его из седла. Кто-то добрый и надёжный усаживал его обратно в это кресло-качалку, вместе с туловищем подтягивая и ноги, но раз за разом он выскакивал из насиженного места, казалось, сам сатана выкидывает его, сбрасывает наземь за какие-то чужие грехи, чужие прегрешения. Но вот! Он увидел перед собой спасительную дугу переднего сиденья и уцепился за неё. А руки у него были сильными, крепкие ручищи. Не раз и не два они выручали его. И он невольно улыбнулся. Ему тоже улыбнулись. Это был приятнейший человек, с приятнейшей улыбкой. Он его уже где-то видел. Где-то он уже видел его. И что-то в нём ему нравилось, нравилось больше всего на свете. Человек в стекле ещё улыбнулся, он растянул губы, боже, он узнал его — это ж он сам, этот гомо сапиенс. Самый дорогой для него человек, самый лучший, такой чудесный, здесь, среди этой темноты за окном трамвая; темнота двигалась, неслась, но ему не было дела до неё, им не было до неё дела, это слишком далеко, вдвоём им было так хорошо, как хорошо не бывает, им больше никого было не нужно для небывалого счастья, которое нахлынуло на них, и, может, даже затопило, хватало этого небольшого клочка пространства, и свет в трамвае не мешал, они не замечали его, им не было дела до мира и до людей, совершенно никакого дела, они блаженствовали вдвоём, тот, в стекле, и этот, на сидении. Всё, что нужно, было с ними, было здесь. Что-то небывалое и необъяснимое, чего раньше он не знал, этот, на сидении, нахлынуло на него, накрыло этой волной, как водой, потому что дышать стало трудно, он волновался. Он не мог бы объяснить словами, что это было, но он догадывался, что именно он более счастлив, чем тот, на стекле, и он потянулся передать часть чувств тому, что смотрел на него так же любовно. Он поцеловал его, и двойник ответил ему взаимностью. Не подкачал. Не обманул. Не подвёл.
14. Полёт
Он стоял посередине сквера. Когда-то это была посадка, выкорчевать все деревья строители так и не смогли. «Будет парк», — сказал прораб. Так и вышло. Люди к этим остаткам были равнодушны, зато собаки при любом удобном случае ныряли под деревья, налили стволы. Но растения не сдавались и гордо смотрели в небо. Весной они одевались в листья, а осенью бросали эти листья алкоголикам, которые частенько собирались здесь, под ноги и собакам под лапы, с надеждой на новую жизнь.
Он не двигался и не шевелился. Сначала исчезло время года. Наверное, это была золотая осень. Когда легче всего раствориться в природе. Упавшие листья отражают золото в небо, вместе с этим золотом и ты сам как будто улетаешь туда, в вышину, ты и здесь, и там, нигде сразу. А потом остановилось и само время. Не надо было ничего чувствовать. И мысли застыли. Остановились. Птицы в вышине не махали крыльями, и солнечные лучи не падали.
Но миг блаженства всё же стал проходить, не застыл навечно, как того давно уже хотелось, жажда-лось, вожделелось. Прежде чем он подумал, кто же это пустил ходики, как стало ясно, кто. На остатках скамеечки, на чудом оставшейся палочке-планке, куда выпивавшим здесь от горя завсегдатаям лавочки, так удобно было ставить посудку, стаканчик, который они прятали рядом со скамеечкой, тут же, в кустике, и он всегда был под рукой, заговорили, закричали кухонными голосами две малюсенькие девочки, при таком росточке им позволительно было ещё и не говорить, ну, там пару-тройку слов, мама, папа, пипи, дай. Но, вместо мама, они с плеча, это, конечно же, было детское плечико, рубили отчаянное мать, и перед словечком мать, и после этого словечка выражались гранёно, многогранно, выспренно, дерзко. Слов они знали великое множество, и в классических словосочетаниях, и в сотворённых на ходу, и слова эти катались у них во рту, и выскакивали наружу, в пространство сквера огненными языками. «Убийственно», — подумал он, услышав полфразы, без начала и без конца. Но душа, дав махонькую трещину, успокоилась. Ужас не погнал в глубины подсознания, прежние витиеватые мысли вроде «начало это жизни или всё же конец», не тронули его, не стали сверлить голову, и он посмотрел на детишек снисходительно, как на чужую могилу, не осуждал ни их, за что же их, крох, ни никого другого.
«Как бы исчезнуть, — подумал в который раз, — безвозвратно».
— Да это запросто. Пара пустяков, — подумалось чужими словами. Или это кто заговорил. Голоса в голове появились.
— Не голоса, это — я, — сказал милейший кто-то, присевший на скамеечку так удобно, как будто она была совершенно целой.
Он посмотрел на милейшего. «Нет, ничего не говорил».
— Нет, говорил, — сказал на лавочке, не открывая рта.
— Это вы разговариваете со мной? — спросил без опаски.
— А то кто же?! — поднял и так высоко поднятые брови собеседник.