В Коултауне, даже у себя в доме, Эшли никогда не был разговорчив, но сейчас, с Евангелиной, он говорил и говорил без конца.
— Я знаю, отчего ты так славно выглядишь последнее время. У тебя на уме то же, что и у меня. Пятьсот миль нам с тобой не проделать. Мне придется продать тебя, и ты хочешь, чтобы за тебя дали хорошую цену. Расставание всегда тягостно. Оно точно смерть — я помню, как умирала моя бабка. Тут нужно одно: понять это, проникнуться этим и потом перестать об этом думать. Память сама вернет тебе прошлое, когда оно тебе будет нужно. А так гнаться за ним не стоит… Я тебе рассказывал про свою бабку, как она знала и понимала лошадей. С тех пор как мы с тобой пустились в дорогу, я о ней думаю все чаще и чаще. Она мне нужна сейчас, и память мне ее вернула. Она меня научила не бояться. Заметила ты, что ни один охотник не охотился в лесах, которые мы проезжали, ни одному фермеру не взбрело на ум выйти метить деревья, ни один шериф не подкараулил нас ночью. Черт! Обидно было бы, если б этот рискованный путь, начало которому было положено таким порывом мужества и великодушия, — обидно было бы, если бы нее кончилось новым железнодорожным путешествием в Джолиет. Но и люди достойнее нас попадали в засаду, и мечты посмелее наших рушились, точно карточный домик. И поверь, Евангелина: если бы, став свидетелем одного поражения, даже ста поражений, человек терял надежду, цивилизация давно пошла бы в тупик. Не было бы ни правосудия на свете, ни больниц, ни приютов, не могла бы существовать дружба, как та, что связала тебя и меня. Люди бессильно ползали бы по земле и стонали. Будем же поумнее.
Эшли рассказал ей все про суд.
— В смерти ничего ужасного нет; ужасно только сознавать, умирая, сколько дел ты не успел довести до конца. Вот хотя бы, представь себе, — я не оставил никаких средств на то, чтобы дети мои получили образование. Как я мог быть так глуп! Беата каждый месяц откладывала малую толику — на уроки пения для Лили, но все это, конечно, съел процесс. Вероятно, я рассуждал так: Роджер и сам сумеет пробиться, а младших девочек, когда подрастут, отправлю в какую-нибудь школу получше. Если бы Беата настаивала, я бы мог в свое время что-нибудь предпринять. Поискал бы себе другое место, или добился бы прибавки, или что-то получил от своих изобретений… Ты только не думай, что я виню Беату. Во всем виноват я сам. Я был счастлив и глуп. Счастлив, бездумен и глуп.
К концу недели волосы у него отросли настолько, что торчали короткой щеточкой. Он слегка намазал их жидкой глиной, обрызгал соком каких-то пурпурных ягод — результат превзошел ожидания. В таком виде, пожалуй, можно было уже днем или двумя раньше вернуться в цивилизованный мир. Редкая поросль, покрывавшая подбородок и щеки, придавала ему вид замученного учением студента-теолога. Вот только узкая извилина шрама просвечивала чересчур отчетливо. Он попробовал затереть ее соком выбранных наудачу стебельков и кореньев. Шрам потемнел, стал похожим на боевой рубец.
Назавтра около двух часов пополуночи перед ними открылась Миссисипи. Было это около Гилкрайст-Ферри. Городок спал, погруженный в темноту. Вдоль крутого, обрывистого берега шла дорога на юг. Он поехал по этой дороге. Спустя час с небольшим впереди завиднелось десятка два темных строении, сгрудившихся вокруг церкви и школы. На одном чернела вывеска; подъехав ближе, он с трудом разобрал: «Почта Соединенных Штатов. Джайлз, штат Иллинойс, население 410 чел.». «Нет уж, нам почтовые отделения ни к чему»,
— молвил он вполголоса и снова тронул Евангелину. Прошло еще около часа, и тут наконец он увидел то, что ему было нужно. Мелочная лавка с длинной коновязью у входа, напротив — кузница у лесной вырубки (навес и наковальня под ним), а дальше несколько деревянных хибар и мостки, ведущие вниз, к причалу. Посреди же реки светились огни, вероятно, там был остров. Он повернул лошадь, проехал с милю обратно, к северу, выбрал укромное местечко среди береговых утесов, прикорнул там и крепко заснул. Проснулся он, когда уже светало. Длинной тенью в предутреннем тумане маячила на реке лесовозная баржа, шедшая вниз по течению. В рубке горел огонь. Ему почудилось, будто он слышит голоса. Ноздри явственно защекотал запах кофе и бекона.
На большой высоте порой довольно дуновения ветерка, чтобы вызвать горный обвал. Запах кофе и бекона, рожденный воображением, сокрушил мужество Джона Эшли. Этот запах оживил в памяти «Вязы», работу, которую он любил, мучительно долгие дни суда и осунувшийся гордый профиль Беаты всего в нескольких шагах от него, пение Лили, уверенность Роджера, вдумчивую серьезность Софи, шумную любовь Констанс — все, все, все. Эшли уронил голову на колени. Повалился на бок, перекатился на другой. Он стонал, он хрипел, он мычал. Душевные муки взрослого человека не видны и не слышны миру, но Эшли так и не стал вполне взрослым человеком.