Суетливые люди со смутно знакомыми, уплывающими голосами окликали его так отчаянно-злобно, словно лишь он один что-то самое важное знает и уходит теперь с этим знанием непонятно куда, теребили его, нажимали на ребра, пригвождая его болью к жизни, и он был бы рад отозваться, но намного сильнее хотел, чтобы его оставили в покое, не тягали, не трогали, не трясли на ходу, чтоб ему наконец-таки дали свободно вздохнуть, а если свободно вздохнуть невозможно, то пусть тогда, ей-богу, дыхание и вовсе прекратится.
Трясли, трясли и вытрясли сознание… Потом пробуждение, брезжущий свет, белизна и невозможность шевельнуться. Он помнил, кто он, кого любил, с кем жил, к кому хотел вернуться, — ну как собака помнит, что она собака, — но в то же время так ничтожно мало чувствовал себя и все вещественное рядом, что это подняло в нем тягостное беспокойство. Он не то что не чувствовал ни сухого, ни мокрого, ни горячего, ни ледяного, но и никак не мог понять, что от него осталось, что у него с руками и ногами, где они. То казалось, что ноги словно электровозом отрезало, то — руки сложены, как у покойника, и давят чугуном на грудь, и он просил вошедшую в палату медсестру освободить его от груза, не понимая, что на самом деле никакого груза нет и руки уж и так лежат вдоль тела.
Подобные галлюцинации, он помнил, мучили и умиравшего отца, и Вадим ощутил себя им, в его теле, в раскаленной печи, в волосатой дородной тюрьме, и вспомнил, как жадно он вглядывался в почти уже потусторонние, звериные от боли, упорно-неотступные глаза отца, смотревшего на сына с необъяснимым омерзением и ненавистью, словно раскаиваясь, что Вадима породил, не постигая, как такое могло вырасти.
Вадим не понимал природы этой злости, пытался разгадать, смотрел, смотрел… и вдруг, показалось, поймал мгновение бесповоротного, решающего перехода, увидел, что отцу уже не интересно и не нужно в этой жизни ничего — что что-то главное в отце, способное чувствовать ужас рассоединения с жизнью, перестало бороться, и лицо его освобожденно просветлело.
И вот сейчас с такой же жадностью прислушивался к собственному телу, простукивал, прощупывал себя, пытаясь понять, был ли тот переход, произошло с ним это или еще нет.
Он не чувствовал ужаса исчезновения, того мыслительного страха и неспособности смириться с неизбежным, что мгновеньями жгли напрокол, когда вдруг накрывало: умирать — обязательно, да, точно да, как и всем… но нуждался во внутренней определенности: куда он движется, к чему он ближе и чего ему больше, в конце концов, хочется?
То он чуял такой же покой, каким, наверное, окутан был в утробе, и думал о возможной смерти так же мало, как и о предстоящей жизни по ту сторону материнского живота, то клетку ребер начинала распирать такая боль, что он опять желал лишь одного: чтобы никто к нему не прикасался. Дышать становилось так трудно, что лучше бы, ей богу, умер. Тогда ему казалось, что врачи и сестры лишь продлевают эту его боль, и больше ничего, и мычанье его означало: отпустите меня, не надо мне вашего пыточного милосердия, не надо отрабатывать на мне свой долг, вы же видите, что не помочь, так зачем тогда держите крючьями тело и клюете меня, как стервятники, я вам что — утешительный корм для души?
Слышал только себя, мерил все окружающее только градусом собственной боли, температурой собственного тела. Сменявшее боль обложное бесчувствие и неспособность различать холодное и теплое, не говоря уже о запахах и вкусах, говорили, что он ближе к смерти, чем к жизни, что он и жизнь проложены неутолимой болью, как плитой, и эта плита уже вдавливает его в землю — сквозь матрац и пружинную сетку, сквозь полы кумачовской больницы, где некогда умер отец. Плиту казалось невозможным отвалить — ни чьим-либо внешним, ни своим внутренним усилием, — и под гнетом ее в нем росло равнодушие к жизни.