И вышло так, что мое домоседство и в малой мере меня не избавило от нездорового интереса властей предержащих и их альгвазилов.
К исходу дней своих сознаешь, что все понимал и все предвидел, ты подчиняешься лишь бесенку, который некогда завладел твоею душой, твоею волей и усадил за письменный стол.
И вечный твой страх один и тот же, что ты боишься лишь одного: нет, не успею, дней не хватит. Не дотружусь и не допишу.
И детская вера, что смерть – это то, что приключается лишь с другими, – однажды уйдет, ты такой же, как все, и так же, как все, пропадешь, исчезнешь, смешаешься с глиной или с дымком.
Казалось бы, человек, который хотел бы прожить в соответствии с опытом галльского энциклопедиста, не должен томиться смутным желанием, чтобы его омертвелые кости перемывали гробокопатели, а вот поди ж ты, – нам, чудакам, забвение страшнее могилы.
Как уживается эта суетная и унизительная боязнь с гордой потребностью в независимости – трудно понять, и тут мы вовремя вспоминаем, как многогранна наша натура, как дьявольски сложен наш внутренний мир. И волки сыты и овцы целы.
Но в юности, когда мы болезненно и обнаженно самолюбивы, мы одержимы одним-единственным неколебимым императивом: чего бы ни стоило, будем пить только из собственного стаканчика. Все что угодно, но не зависеть от общих правил и общих мест.
И сколько было поломано ребер, сворочено шей, разбито сердец во имя нашей бесценной самости!
Кто эти доблестные одры с остекленелыми глазами?
Это достойные ветераны, они отстояли свое одиночество.
– Доброе утро. Как дела?
Дела неплохи. Да что в них толку, когда уходит способность радоваться.
Но не хочу говорить о себе. Мне легче говорить о Безродове.
За долгие годы мы братски сблизились, и знаю его я едва ли не лучше, нежели себя самого.
Однажды я спросил его попросту: как может идея независимости, и прежде всего свобода духа, сосуществовать с этой властной жгучей потребностью сохраниться в дырявой памяти поколений, которые придут нам на смену? Потомство и без нас разберется, о ком и о чем ему стоит вспомнить.
И о какой еще независимости можно мечтать, если мы так суетны, так мечемся в жалких попытках застрять каким-то значком в ненаписанной летописи?
Немного помедлив, Безродов сказал:
– Нет, это не то, о чем вы подумали. Здесь не мальчишеское тщеславие и даже не юношеское честолюбие. Это протест уязвленной гордости. Неужто боль моя и бессонница, все эти судороги мысли, так же обречены исчезнуть, как эта приговоренная плоть? Любой доморощенный Экклезиаст клянет эту адскую несправедливость.
Неужто только и остается гадать, сколько славных цивилизаций погребено под песками времени? Где ты, Ниневия? Отзовись.
Не отзовется. Не даст ответа. А вы еще какое-то время потопчете этот странный глобус. Записывайте свои печали. Несите свой литераторский крест.
Убеждены, что письменный стол способен заменить все на свете?
Безродов долго не отвечал. Потом неожиданно усмехнулся:
– Однажды попалась мне на глаза старая восточная притча. Три капли вели меж собою спор, какая из них нужнее людям.
Капля крови настаивала – она!
– Стоит лишь мне оказаться последней, и долго ли будет жить на свете обескровленный человек?
Капля воды ей возразила:
– Не будет меня, и человек погибнет от нестерпимой жажды.
Капля чернил ничего не сказала, но вывела на чистой страничке:
– Кровь вытечет, и высохнет влага. Но будет жить, неподвластное смерти, запечатленное мною слово.
Притча, рассказанная Безродовым, вполне отвечала его убежденности, что наши думы и наши чувства должны быть запечатлены на бумаге, только тогда они плодотворны.
Он был уверен, что назначение рода людского, в сущности, состояло в том, чтобы создать литературу, все остальные его победы, увенчанные расщеплением атома, еще неясно, к чему приведут.
Спорить с ним было бесполезно, поэтому я обычно отшучивался и называл его «мракобес с карандашом наперевес».
Напоминал, что его добровольная схима за письменным столом – это расплата за бурную молодость – теперь он разглаживает свои перышки и подсчитывает свои трофеи.
Безродов насмешливо соглашался – все правильно, он склонен к монашеству, давно известно: любовь и дружба исполнены тайного вероломства, в них много «пригорков и ручейков», опасных нюансов и грустных подробностей.
К исходу жизни вы обнаруживаете, что, в общем-то, вы тем защищенней, чем меньше пробуете опираться на чье-то подставленное плечо. С этой поры ваш дом – ваш скит.
Эти слова я обдумывал часто.
Мне с детства, едва ли не ежедневно, и люди, и книги напоминали, что каждый из нас непременно должен прибиться, примкнуть к какой-нибудь стайке, иначе тебе несдобровать.
И вот передо мной человек, уверенный, что все обстоит совсем иначе, куда надежней выгородить свою территорию, последнюю линию обороны. Далее – запретная зона.
То ли ему так крепко досталось, то ли вся юность прошла в дороге, но убежденным домоседом он стал даже раньше, чем стариком.
Из наших бесед мне больше всего запомнилось странное признание:
– Я уже не боюсь быть забытым.
– Уж будто?
– В этом есть своя прелесть.