Но и все подробности дороги, путешествия то в компании немецких актрис в жёлтых кацавейках, то в обществе растерявшейся молодой городничихи он запоминал для неё, описывая подробно, чтоб продолжалась эта домашняя, семейная близость, о которой он как-то и не помышлял.
Он улыбался, обмакивая перо и начиная новую строчку, представляя, как всё это будет читаться. Строчки бежали легко, шло ещё хорошее время: долги не душили, пока слегка пугали, он ещё верил, что своим трудом заработает столько, сколько нужно семье, не существовал, не предвиделся оскорбительный камер-юнкерский мундир, в царе Николае I он ещё не вовсе разуверился... И не знаешь, какую из прелестных новелл (а они часты в наиболее подробных письмах) привести, чтоб проникли, дошли до вас запахи, звуки, видения той жизни, какая ещё только начиналась, вовсе не грозя трагедией.
«Мой ангел, я писал тебе сегодня, выпрыгнув из коляски и одурев с дороги. Ничего тебе не сказал и ни о чём всеподданнейше не донёс. Вот тебе отчёт с самого Натальина дня. Утром поехал я к Булгакову извиняться и благодарить[143]
, а между тем и выпросить лист для смотрителей, которые очень мало меня уважают, несмотря на то, что я пишу прекрасные стишки. У него застал я его дочерей и Всеволожского, который скачет из Казани к вам в Петербург. Они звали меня на вечер к Пашковым на дачу, я не поехал, жалея своих усов, которые только лишь ощетинились. Обедал у Суденки, моего приятеля, товарища холостой жизни моей. Теперь и он женат, и он сделал двух ребят, и он перестал играть — но у него 125 000 доходу, а у нас, мой ангел, это впереди. Жена его тихая, скромная, некрасавица. Мы отобедали втроём, и я, без церемоний, предложил здоровье моей именинницы, и выпили мы все не морщась по бокалу шампанского......Ух, жёнка, страшно! теперь следует важное признанье. Сказать ли тебе словечко, утерпит ли твоё сердечко? Я нарочно тянул письмо рассказами о московских моих обедах, чтоб как можно позже дойти до сего рокового места; ну, так уж и быть, узнай, что на второй станции, где не давали мне лошадей, встретил я некоторую городничиху, едущую с тёткой из Москвы к мужу и обижаемую на всех станциях. Она приняла меня весьма дурно и нараспев начала меня усовещевать и уговаривать: как вам не стыдно? на что это похоже? две тройки стоят на конюшне, а вы сена ни одной со вчерашнего дня не даёте. — Право? — сказал я и пошёл взять эти тройки для себя. Городничиха, видя, что я не смотритель, очень смутилась, начала извиняться и так меня тронула, что я уступил ей одну тройку, на которую имела она всевозможные права; а сам нанял себе другую, то есть третью, и уехал. Ты подумаешь: ну, это ещё не беда. Постой, жёнка, ещё не всё. Городничиха и тётка так были восхищены моим рыцарским поступком, что решились от меня не отставать и путешествовать под моим покровительством, на что я великодушно и согласился. Таким образом и доехали мы почти до самого Нижнего — они отстали за три или четыре станции — и я теперь свободен и одинок. Ты спросишь; хороша ли городничиха? Вот то-то, что не хороша, ангел мой Таша, о том-то я и горюю. — Уф! кончил. Отпусти и помилуй».
А как же быть с теми гроздьями цитат насчёт кокетства, которым жена допекала Пушкина, в письмах неосторожно сообщая ему о своих новых победах? Все их приводят. Но не всегда отмечают, что тут, конечно, и глупенького хвастовства хватает, но, главное: она его этими признаниями торопила вернуться.
«Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе» — это пишется двадцатого сентября 1832 года. И никакой тревоги нет, обыденное письмо, с пересказом московских сплетен, с описанием безалаберной жизни Нащокина...
Следующее пишется двадцать седьмого, после того, как получено от Натальи Николаевны целых три.
«Спасибо, жена. Спасибо и за то, что ложишься рано спать. Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства... хоть я в тебе и уверен, но не должно свету подавать повод к сплетням. Вследствие сего деру тебя за ухо и целую нежно, как будто ни в чём не бывало. Здесь я живу смирно и порядочно; хлопочу по делам, слушаю Нащокина...»
А вот ещё тот же мотив в первом, из Торжка, письме 1833 года: «...береги своё здоровье, не кокетничай 26-го. Да бишь! не с кем». (26-го можно было бы кокетничать с царём на дворцовом балу, да царь уехал. «Не с кем...»).
И всё-таки меня не перестаёт почти мучительно интересовать: как же она кокетничала, если была совсем не бойка, не разговорчива, а в первое время застенчива почти до болезненности? Как можно было кокетничать и в то же время создавать о себе именно такое впечатление? Дарила она взглядом, что ли? И, тотчас отнимая надежду, тихо отворачивалась? Будто и не зажигалось ничто в глубине прозрачных зеленовато-коричневых глаз? А может, и впрямь не зажигалось? Только лукавство одно, почти девчоночье, ещё из той полудетской жизни?..
Или вдруг в редкой улыбке открывались редкой красоты зубы, и это производило впечатление ошеломляющее? Тот, кому улыбнулась, считал себя отмеченным правом на некую смутную надежду?