Но сейчас, в апреле 1892 года, жизнь «русской Ниццы» по-курортному беззаботна. Мережковский и Гиппиус побывали в гостях «в прелестной вилле эпикурейца-профессора Максима Ковалевского». Здесь они столкнулись с молодым человеком, студентом Петербургского университета Дмитрием Владимировичем Философовым. Гиппиус обратила между прочим внимание на то, что молодой человек был замечательно красив. Однако эта мимолетная встреча вскоре изгладилась из памяти. В Ницце Мережковские встречались также с известным беллетристом Петром Дмитриевичем Боборыкиным, только что издавшим свой самый знаменитый роман «Василий Теркин», и с популярным фельетонистом, редактором юмористического журнала «Осколки» (в нем начинал Чехов) Николаем Александровичем Лейкиным. Последний в компании трех «диких» купцов следовал в Венецию, что позабавило Мережковского («Лейкин – в Венеции – какое сочетание!»).
Сами Мережковские решили возвращаться в Россию морем – через Грецию (Афины) и Турцию (Константинополь) – в Одессу. Это была авантюра, конечно, – денег на такой «средиземноморский круиз» у них не было, и из Константинополя им пришлось ехать уже не на пассажирском, а на грузовом «угольном» пароходе. Но впечатления, которые Мережковский получил в двух древних мировых столицах, бывших к тому же местом действия его романа, с лихвой компенсировали все трудности морского пути.
А ведь поначалу «древняя земля Эллады» едва не разочаровала его! «Меня встретили довольно противные лица туземцев, пыль, вонь и жара, – вспоминал он первую высадку на Корфу (очерк „Акрополь“). – Пошли непонятные драхмы, лепты и оболы вместо понятных и благородных франков. Я сразу почувствовал, что из Европы попал в Азию, но не в настоящую дикую Азию, а в полукультурную, то есть самую неинтересную. Черномазые греки напоминали мне петербургских продавцов губок в Гостином дворе. Солнце палило несносно. Я чихал и кашлял от белой, знойной пыли и был рад, когда опять выехал в открытое море и вольный ветер освежил мне лицо». В Афинах было не лучше. Мережковский упоминает «уродливые железные броненосцы, закоптелые от каменноугольного чада торговые пароходы, конторы, бюро, громадные сараи» в гавани Пирея, «душный вагон железной дороги, соединяющей Пирей с Афинами», «грязный, зловонный» афинский вокзал и невыносимую жару. «Кажется, – заключает Мережковский, – если бы я увидел теперь не только Акрополь, но собрание олимпийских богов, я бы остался бесчувственным и разве попросил бы бога-тучегонителя затмить это солнце».
Измученный и несчастный, он увидел священный холм Акрополя.
«Я взглянул, увидел все сразу и сразу понял – скалы Акрополя, Парфенон, Пропилеи, и почувствовал то, чего не забуду до самой смерти.
В душу хлынула радость того великого освобождения от жизни, которое дает красота. Смешной заботы о деньгах, невыносимой жары, утомления от путешествия, современного, пошленького скептицизма – всего этого как не бывало. И – растерянный, полубезумный – я повторял: «Господи, да что же это такое».
Вокруг не было ни души. Сторож открыл ворота.
Я чувствовал себя молодым, бодрым, сильным как никогда. Под отвесными лучами солнца надо было подниматься по раскаленной каменной лестнице между раскаленными стенами. Но это были те самые ступени, по которым шествовали в Акрополь панафинейские праздничные феории.
И, когда двери закрылись, мне показалось, что все мое прошлое, все прошлое человечества, все двадцать болезненных, мятущихся и скорбных веков остались там, позади, за священной оградой, и ничего уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя. Наконец-то настало в жизни то, для чего стоит жить! И странно: как во всех очень важных, единственных обстоятельствах жизни, мне казалось, что я все это уже где-то и когда-то, очень давно, видел и пережил, только не в книгах. Я смотрел и вспоминал. Все было родным и знакомым. Я чувствовал, что так и должно быть и не может быть иначе, – и в этом была радость.
Я всходил по ступеням Пропилей, и ко мне приближался чистый, девственный, многоколонный на пыльной побледневшей лазури полуденного неба, несказанно прекрасный – Парфенон…
Я вошел, сел на ступени портика под тенью колонны. Голубое небо, голубое море и белый мрамор, и солнце, и клекот хищных птиц в полдневной высоте, и шелест сухого, колючего терновника. И что-то строгое и сурово божественное в запустении, но ничего печального, ни следа того уныния, чувства смерти, которое овладевает в кирпичных подземельях палатинского дворца Нерона, в развалинах Колизея. Там – мертвое величие низвергнутой власти. Здесь – живая, вечная красота. Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое – красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался, – я был спокоен».
Два белых осколка мрамора с акропольского холма будут теперь всегда лежать на письменном столе Мережковского как напоминание об этом торжественном мгновении его жизни.