— для жены, одного, серого в яблоках, одиночку, — для себя. Денег-то сколько осталось? Прожил я таким манером с год — не могу пожаловаться: хоть бы век так жить! Живу, братец, да и полно! И далее надежды имею. На что надежды — вот хоть убей, объяснить не могу, а только чувствую, всем нутром чувствую, что придет что-то… Ну, сбудется
Это воспоминание так взволновало Петра Иваныча, что он некоторое время не говорил, а только испускал глухое рычание. Лицо у него сначала побагровело, потом посинело, так что я не на шутку начал опасаться за окончание рассказа о его похождениях. Но, слава богу, выпив стакан воды, он успокоился.
— Вот, мой друг, — сказал он мне, — ты мне
— Виноват, Петр Иваныч, был тот грех!
— Ну, так попомни ты мое слово: эти — пенкоснимателями, что ли, ты их называешь? — они вдвое против нас, стариков, язвительнее будут. Ума у него с горошину, благородных чувств никаких, вот и сидит он и ехидствует, как бы ему эту горошину в оборот пустить. И пущает. Там, где мы руками зря вперед тыкали, они на законном основании тебя изведут. Мы — фюить! — и дело с концом! а они зудом жизнь твою вызудят. Я, брат, простить могу; он — не простит. Не человек, брат, он, а шкап с выдвижными ящиками. На всяком ящике у него ярлык наклеен, а потому ему сразу видно, который ящик выдвинуть следует. И ежели ты, например, калач украл, я тебе скажу: ты это что, курицын сын, наделал? — а он тебя призовет: вы, скажет, калач вам не принадлежащий себе присвоили, так за это вы подлежите, по такой-то статье, такому-то истязанию. И не проси его! не разговаривай! Ничего, скажет, я не могу, потому что воровство, во-первых, строго воспрещено законом, а во-вторых, обществу может угрожать гибель, если воров не преследовать! И ведь достигнут они! превознесутся! произойдут! Ты вот шутишь, говоришь, что я разоряю, а кого разоряю-то я? Вон он… вон голоштанник-то по улице фалдочками трясет… его я разоряю! вот кого! А того "молодого человека", пенкоснимателя-то… нет, брат, его уж не разоришь! Мы как в наше время достигали? Мы достигали врассыпную, вразброд! Стало быть, если ты не матушкин сынок или не тетка тебе графиня Татьяна Борисовна — хоть ты за двадцать человек аппетит имей, а все ничего не поделаешь! Разве что из сотни одному счастье порутирует. А эти переплелись! Они не разбирают промеж себя, кто матушкин, кто курицын сын, а прут вперед — и все тут. Уж и теперь они, не хуже любого попа, на нас, стариков, засматриваются. Ты еще похолодеть-то не успел, а он уж тут как тут. Шнырит около кого ему следует, объясняет свои поступки, благородно распинается — и достигнет! Достигнет, потому что, по правде сказать, везде он один кандидат. Сунь ты рукой в щучий садок — все равно, как ни шарь, щуренка вытащишь! Так-то, душа моя. На чем бишь я, однако, остановился, рассказывая о похождениях-то своих?
— На закладных, Петр Иваныч. Закладные ваши признаны были не подлежащими удовлетворению.
— Ну да. Поехал я тогда опять в деревню, а жене велел московский дом продавать. Приезжаю — и что вижу? Машины мои проданы, скот — тоже, лес вырублен… "Иван Парамонов! мошенник! вор ты! говорю". — "Никак нет, ваше превосходительство", — говорит. "Как же ты не мошенник! где лес-то? где машины? где скот?" — "Лес, говорит, на топливо срублен, потому не околевать же мне на морозе; машины со временем испортились, скот тоже со временем весь выпал!.." Поверишь ли, мой друг, я даже глаза выпучил. В суд, думаю, идти — так, верно, я сам в контракте что-нибудь напутал! Значит, придешь туда, только выругаешься — что толку? Бросил все — и айда в Петербург! Спасибо, генерал Мудров меня еще по полку знал — ну, приютил. А сколько есть таких, о которых генерал Мудров даже понаслышке понятия не имеет!
Да, сколько таких?!! — повторю вместе с Петром Иванычем и я.