Гобелен под названием «Дама с единорогом» потряс меня в силу причин, о которых я не стану здесь распространяться. Когда я переходил границу, направляясь из Чехословакии в Польшу, был полдень, стояло лето. Идеально прямая линия пересекала поле спелой ржи; его белизна могла поспорить с белизной волос молодых поляков, а мягкость — с немного масляной мягкостью Польши, страны, которую, я слышал, на протяжении всей истории то оскорбляли, то жалели. Со мной был еще один парень, высланный, как и я, чешской полицией, но очень скоро я потерял его из вида: может быть, он заблудился в роще или решил меня бросить; так или иначе, он исчез. С польской стороны ржаное поле было окаймлено лесом, на опушке которого застыли березы. С чешской стороны — другим, еловым лесом. Я долго сидел на корточках у его края, настороженно думая, что таит в себе поле, которое я собираюсь пересечь, и сколько пограничников прячется во ржи. Не заметные глазу зайцы, наверное, перебегали через него. Меня охватила тревога. В полдень под безоблачным небом природа предлагала мне загадку, и предлагала ее с пленительной нежностью.
Если что-то произойдет, говорил я себе, так это появление единорога. Подобное время и место могут разрешиться только единорогом.
Страх и волнение, которые я неизменно испытываю при переходе границы, создали в полдень первую феерию под свинцовым солнцем. Я бросился в это позолоченное море, как в воду. Я шел через рожь, выпрямившись во весь рост. Я продвигался вперед медленно и уверенно, чувствуя себя титулованной особой, для которой природа сочинила герб из лазури, золотого поля, солнца и леса. Это изображение, частью которого я был, осложнялось польскими образами: «В этом полуденном небе, должно быть, незримо парит белый орел!»
Дойдя до берез, я оказался в Польше. Мне предстояло изведать восхищение иного рода. «Дама с единорогом» стала для меня высокомерным обозначением этого полуденного перехода границы. Благодаря страху я узнал смятение перед тайной дневной природы, в то время как сельская местность Франции, по которой я обычно бродил ночью, была овеяна призраком Ваше, убивавшего пастухов. Странствуя по ней, я слышал в своей душе мелодии, которые он наигрывал на аккордеоне, и мысленно призывал детей прийти и упасть в объятия душегуба. Между тем я упомянул об этом, чтобы попытаться рассказать вам, когда примерно природа взволновала меня, породив во мне стихийные образы то мифического зверя, то ситуаций и несчастных случаев, робким очарованным спутником которых я стал.[14]
Переход границы и чувство, которое он мне внушает, видимо, посеяли во мне подозрение относительно сущности нации, в которую я проникал. Я проникал не в страну, а скорее в недра картины. Естественно, я желал овладеть ею и воздействовать на нее. Поскольку военная машина характеризует ее лучше всего, я жаждал испортить эту машину, для чего у иностранца есть один способ — шпионаж. Возможно, к этому желанию примешивалось стремление осквернить предательством учреждение, основой которого должна быть верность — или лояльность. Возможно, я также хотел уйти как можно дальше от моей собственной страны. (Разъяснения, которые я даю, приходят мне в голову сами собой, они, кажется, подходят для данного случая. Читатель согласится на них хотя бы ради меня.) Так или иначе, из-за врожденной склонности к чудесам (она все еще распалена моим возбуждением от могущества природы, — могущества, признаваемого людьми), я был готов действовать не по законам морали, а согласно некоторым правилам романтической эстетики, которые превращают шпиона в беспокойного, невидимого, но влиятельного героя. В конце концов во многих случаях подобное стремление оправдывало мое проникновение в страну, куда ничто не заставляло меня идти, кроме разве что изгнания из соседней страны.
Я упоминаю о шпионаже в связи с моим отношением к природе, но, когда Стилитано меня покинул, эта спасительная мысль явилась мне словно ради того, чтобы закрепить меня на вашей земле, по которой одиночество и нищета заставляли меня не ходить, а летать. Ведь я так беден и меня уже обвиняли в стольких кражах, что, даже выходя из чьей-нибудь комнаты на цыпочках, затаив дыхание, я по сей день не уверен, что не прихватил с собой петель от штор или дыр для багета. Я не знаю, насколько Стилитано был посвящен в военные тайны, что именно мог он разведать в Легионе, в канцелярии какого-нибудь полковника. Но так или иначе, ему вздумалось стать шпионом. Ни выгода, которую нам удалось бы из этого извлечь, ни даже риск авантюры меня не привлекали. Лишь мысль об измене завораживала меня, все больше укореняясь в моем сознании.
— Кому бы продаться?
— Германии.
Однако, немного поразмыслив, он передумал:
— Лучше Италии.
— Но ты же серб. Это ваши враги.
— Ну и что?