Читаем Дневник вора полностью

Шел снег. Он вышел на замерзшую улицу в дырявом рваном пиджаке — карманы оторвались и болтались — и грязной мятой рубашке. У него было жалкое, несчастное, замкнутое, бледное и грязное лицо, так как мы не решились умыться, до того было холодно. Около полудня он вернулся с овощами и небольшим куском сала. Бесконечная — и братская — любовь охватила мое тело и бросила меня к Сальвадору. Выйдя вслед за ним из гостиницы, я смотрел издалека, как он взывал к женщинам. Поскольку я уже просил милостыню для себя и других, мне было известно, как сформулировать просьбу: она вовлекает в акт милосердия христианскую религию и соединяет бедняка с Богом; настолько смиренны исходящие из сердца слова, что, кажется, они наполняют ароматом фиалки легкий пар, вырывающийся изо рта нищего, который их произносит. По всей Испании тогда говорили: «Por Dios».[6]

Я не слышал его слов, но представлял, как Сальвадор бормочет их у каждого лотка, обращаясь к хозяйкам. Я следил за ним, словно «кот» за своей шлюхой, но с нежностью в сердце. Так благодаря Испании и моей нищенской жизни я познавал великолепие падения, ибо требовалось немало гордости (то есть любви), чтобы приукрасить этих грязных презренных людей. Это требовало от меня таланта, и он пришел ко мне со временем. Я не в состоянии описать здесь весь этот процесс, но по крайней мере могу сказать, что постепенно приучил себя смотреть на эту убогую жизнь как на желанную необходимость. Я никогда не старался превратить ее в нечто отличное от того, чем она была, не старался принарядить ее и замаскировать присущее ей убожество; напротив, я хотел утвердить ее во всей этой мерзости, и самые мерзкие из ее примет стали для меня признаками величия.

Обыскивая меня однажды вечером после облавы — я рассказываю об эпизоде, предшествовавшем тому, с которого начинается эта книга, — изумленный полицейский извлек из моего кармана, в числе прочих вещей, тюбик вазелина, и это произвело потрясающий эффект. Над ним осмелились потешаться, поскольку в тюбике был ментоловый вазелин. Вся судебная канцелярия и порой я сам — скрепя сердце — хохотали до упаду, слыша такие слова:

— Ты что, их трахаешь в ноздри?

— Смотри, не простудись, а то наградишь своего дружка коклюшем.

Я плохо передаю на воровском жаргоне злую иронию блестящих, порой язвительных испанских выражений. Речь шла о тюбике вазелина, конец которого был закручен несколько раз. Значит, он уже был в употреблении. Среди изящных вещиц из карманов мужчин, взятых во время облавы, он выделялся как символ мерзости, той самой, что маскируется тщательнейшим образом, а также как символ тайной милости, которой вскоре предстояло спасти меня от позора. Когда меня заперли в камере, едва я собрался с духом, чтобы превозмочь ужас своего ареста, образ этого тюбика поселился в моей душе и больше не покидал меня. Полицейские торжествующе потрясали им передо мной, демонстрируя таким образом свою месть, ненависть и презрение. И вот сей жалкий засаленный предмет, имевший в глазах света — вернее, полномочного сгустка этого света, каким является полиция, в особенности неповторимое сообщество испанских полицейских, пропахших чесноком, потом и маслом, но обеспеченных с виду, закосневших в мускулах и моральном апломбе, — гнуснейшее предназначение, сделался мне чрезвычайно дорог. В отличие от многих вещей, отмеченных моей нежностью, этот предмет вовсе не был овеян славой; он так и остался валяющимся на столе крошечным тюбиком вазелина из серого свинца, тусклым, сломленным, сплющенным тюбиком, удивительная сдержанность и коренное сходство которого со всевозможными обыденными предметами тюремной канцелярии (скамьей, чернильницей, тюремным уставом в рамке, их размером и запахом) привели бы меня в уныние в силу всеобщего к ним равнодушия, если бы содержимое этого тюбика, напоминавшее на ощупь лампадное масло, не заставило меня вспомнить о встрече с одной скорбной полуночницей.

(Путем описания я воссоздаю этот нехитрый предмет, но тут в мой рассказ вторгается другой образ: бледное лицо маленькой старушенции под фонарем, на одной из улиц города, где я пишу, плоское и круглое, как луна, очень бледное лицо, выражавшее то ли грусть, то ли ханжество. Она заговорила со мной, сказала, что очень бедствует, и попросила немного денег. Кротость лица этой рыбы-луны тотчас же оповестила меня о том, что старуха недавно вышла из тюрьмы.

Это воровка, подумал я. Когда я отошел от нее, некая пронзительная мечта, живущая в глубине моего «я», а не на обочине разума, заставила меня подумать, что, возможно, я только что повстречал свою мать. Я ничего не знал о женщине, которая бросила меня в колыбели, но питал надежду, что она была той самой старой воровкой, просившей милостыню в ночи.

А вдруг это была она? — гадал я, отходя от старухи. Ах! Если бы это была она, я осыпал бы ее цветами — бледными и розовыми, а также поцелуями! Я оросил бы слезами нежности глаза этой рыбы-луны, эту круглую глупую рожу! Но к чему, подумал я затем, к чему рыдать на ее груди?

Перейти на страницу:

Все книги серии Классика / Текст

Похожие книги