Та, что была с ним, показалась мне очень красивой. Если бы мне не сказали, что он — полицейский, я бы, возможно, не обратил на него внимания. Полиция других европейских стран внушала мне страх, как любому вору, французская же полиция вдобавок приводила меня в волнение неким ужасом, проистекающим скорее из моего врожденного и неистребимого чувства вины, нежели из опасности, которую навлекали на меня случайные промахи. Подобно миру шпаны, мир полицейских всегда останется для меня закрытым, ибо мой здравый смысл (сознание) не позволяет мне слиться с этим бесформенным, движущимся, туманным, беспрестанно воссоздающим себя, стихийным и неслыханным миром, полномочными представителями которого среди нас являются мотоциклисты в форме со всеми атрибутами силы. Французская полиция, как никакая другая, означала для меня именно это. Возможно, из-за ее языка, в котором открывались бездны. (Она была уже не просто общественным институтом, а священной силой, подавляющей мою душу, повергающей меня в смятение. Лишь немцы в эпоху Гитлера сумели воплотить себя в Полиции и Преступлении одновременно. Этот мастерский синтез противоречий, эта жуткая глыба истины были насыщены магнетизмом, который еще долго будет сводить нас с ума.)
Бернардини был земным, видимым для меня и, возможно, скоротечным проявлением дьявольской организации, столь же омерзительной, как похоронные ритуалы, траурные принадлежности, но и столь же влиятельной, как королевская власть. Зная, что под этой оболочкой, в этой плоти скрывается частица того, на что я никогда не смел уповать, я трепетал перед ним. Как некогда Рудольф Валентино, Бернардини прилизывал свои черные блестящие волосы, разделяя их слева ровным белым пробором. Он был сильным. Его лицо казалось мне неровным и твердым, словно гранит, и я втайне наделял его грубой и жестокой душой.
Мало-помалу я постигал его красоту. Мне даже кажется, что я эту красоту создавал, решил вдохнуть ее в это лицо и тело, отталкиваясь от идеи полиции, которую они должны были воплощать.
Народное название этой организации усугубляло мое смятение:
«Тайная полиция. Он — из тайной полиции».
В последующие дни я стал незаметно ходить за ним по пятам и высматривать его издали. Я устроил за ним тайную слежку. Он вошел в мою жизнь, не подозревая об этом. В конце концов я покинул Марсель, храня в душе мучительно нежное воспоминание о Бернардини. Два года спустя меня задержали на вокзале святого Карла. Сыщики грубо обращались со мной в надежде вырвать признание. Дверь комиссариата распахнулась, и я с изумлением узрел Бернардини. Я боялся, что он тоже примется меня бить, но он приказал прекратить допрос. Он ни разу не заметил меня, когда я крался за ним, охваченный страстью. Даже если он видел мое лицо пару раз, два года спустя он, скорее всего, его позабыл. Отнюдь не чувство симпатии и не доброта заставили его сжалиться надо мной. Он был такой же сволочью, как остальные. Я не могу объяснить, отчего он взял меня под защиту. Когда меня выпустили через два дня, я разыскал его, чтобы поблагодарить.
— Вы, по крайней мере, классно себя вели.
— О! Это нормально. Зачем же измываться над ребятами?
— Вы не откажетесь со мной выпить?
Он согласился. На следующий день мы снова встретились. Это он меня пригласил. Кроме нас, в баре не было ни души. Я сказал ему с замиранием сердца:
— А я уже давно вас знаю.
— Да? С каких же пор?
Изменившимся голосом, опасаясь, что он рассердится, я признался ему в любви и рассказал о своей хитроумной слежке. Он улыбнулся:
— Значит, ты тогда на меня глаз положил? Ну, а теперь?
— Есть немного.
Он еще больше развеселился, чувствуя себя, вероятно, польщенным. (Жава недавно признался мне, что любовь или восхищение мужчины заставляет его сильнее гордиться собой, чем любовь или восхищение девушки.) Я стоял рядом с ним и, немного паясничая, говорил ему о любви, опасаясь, что серьезность моего признания напомнит ему о его серьезных обязанностях. С улыбкой и не без доли бесстыдства я сказал:
— Что поделаешь, я обожаю красивых мужчин.
Он посмотрел на меня снисходительно. Его мужественность была броней, не позволявшей просочиться жестокости.
— А если бы я тебя тогда отдубасил?
— По правде говоря, я бы очень расстроился.
Больше я ему ничего не сказал. Если бы я таким тоном признался полицейскому не в глупом увлечении, а сильной любви, это покоробило бы его целомудрие.
— Это у тебя пройдет, — сказал он со смехом.
— Я надеюсь.