Очень может быть, что мои интерпретации радиоспорта покажутся иному его приверженцу наивными или слишком уж умозрительными, но именно такие мысли — или, лучше сказать, такие чувства — внушил мне Борис с его колеблющейся, неуловимой, обидной для мнительных людей улыбочкой. Над чем посмеивался он? Уж не над нашей ли самонадеянной уверенностью в нетленности дарованных нам союзов? А может, напротив, над неумением такие заведомо краткие союзы создавать, над утробным страхом нашим перед их конечностью?
Но, с другой стороны, разве не грешит тем же и радиолюбитель, стремящийся во что бы то ни стало материально подтвердить имевший место контакт (я говорю о карточке–квитанции)? Ибо, не запечатлённый в чем‑то физически реальном, он вроде бы и не существовал никогда. Нас не устраивает движение, то есть то, что имеет условное начало и конец и от этого начала к этому концу стремглав несётся; нам неподвижность подавай, его, движения, материальный эквивалент (как будто такой эквивалент существует!), труп. Да, труп. Попросту говоря, жизнь мы пытаемся утвердить и сохранить, уничтожая её как таковую, превращая в статуи, жизнеописания, гигантские пирамиды или крошечные медальоны на груди. Ну, и в карточки–квитанции тоже.
У Бориса таких карточек было видимо–невидимо. С любопытством всматривался я в них, силясь представить себе, что вот за этим красочным изображением ламы скрывается живущий где‑то на той стороне планеты перуанец, с которым мой земляк, товарищ мой, обменялся несколькими английскими фразами.
Сотни живых и трепещущих нитей тянулись от него во все концы земли. Ну что же, это в природе человека. Едва появившийся на свет младенец уже ищет кого‑то, и плачет, не находя, и успокаивается, поймав неумелыми ещё губами живую и податливую плоть. Это младенец. Но ищет и умирающий старик, поводя в последний раз бессмысленным уже взглядом. Как по–детски радуется он, вдруг узнав, и как по–детски боится, не видя вокруг ни одного знакомого лица!
Эти мысли навеяны общением с Борисом, хотя прямо, насколько я помню, он никогда не высказывал их — все какие‑то намёки, недомолвки и обрывки фраз, которые он доводил до конца разве что мысленно. А глаза не без иронического внимания всматривались, понимают ли его. Он мог битый час плести какую‑нибудь околесицу о вещах, не имеющих к нему никакого отношения, о себе же говорил скупо и невразумительно, словно посмеиваясь над своей хронической неудачлчвостью, над нескладностью своей, над неумением (или нежеланием?) жить законами, которыми живут все. Над странненькими своими рассуждениями.
Вот одно из них. В природе нет ничего, буквально ничего, что было б представлено в единственном экземпляре. Стало быть, и обитаемых миров множество; не два, не пять, а множество, если учесть безграничность вселенной во времени и пространстве. Примерно так прокомментировал он (со своей улыбочкой, разумеется) дискуссию, которая велась тогда на газетных страницах, — о возможностях существования иных цивилизаций. Школьный довод, особенно на фоне тех искусных построений, которые возводили в своих статьях уважаемые ученые, но меня поразило почти текстуальное совпадение незатейливых рассуждений радиолюбителя, закончившего всего десять классов и не слишком жалующего художественную литературу, со стихами Лукреция: «Надо добавить ещё, что нет ни одной во вселенной вещи, которая могла б возникнуть и расти одиноко и не являлась одной из многих вещей однородных той же породы… Следственно, надо признать, что подобным же образом небо, солнце, луна, и земля, и моря, и все прочие вещи не одиноки, но их даже больше, чем можно исчислить…» Каково, а! Я нашёл это место и протянул раскрытую книжку Борису, заметив, что написано это почти две тысячи лет назад. Он весело глянул мне в глаза, губы его шевельнулись, но удержались‑таки и ничего не произнесли; нехотя, вернее, недоверчиво, уступая моей настоятельности, взял книгу. Пробежал глазами, потом ещё раз, помедленней, и ещё… Весь вечер и всю ночь просидел над нею, как просиживал, увлекшись, над своей рацией или замысловатыми датчиками в складских помещениях, вверенными его чудодейственным рукам. Признаться, я не ожидал такого интереса к дидактическому и местами наивному сочинению древнеримского автора. Лично меня в нем больше всего привлекают наблюдения и суждения гуманитарного порядка, свидетельствующие, как, в сущности, мало изменились мы за истёкшие тысячелетия, научные же изыскания порой действительно поражают своей прозорливостью, но чаще утомляют длиннотами, а то и беспомощностью, очевидной даже для моей семилетней дочери. Бориса увлекали, забавляли и радовали как раз эти места. Водя пальцем, вслух, с нескрываемым удовольствием зачитывал строки, посвящённые «призракам вещей», которые «летают повсюду». Совершённая ахинея, с точки зрения современного человека, а он упивался, глаза его, поднятые от книги и весело устремленные на нас, блестели.