В доме номер триста шестьдесят шесть по улице Оноре одинокий человек с лицом, зеленым от недосыпания, пытается удержать в руке прыгающее перо. Несколько раз он прикладывает его к бумаге, стараясь унять дрожь, шея его конвульсивно двигается и голова откидывается назад, как у куклы, но он этого не замечает. Наконец он собирает всю свою волю и останавливает дрожание руки. Перед тем как вывести первое слово, он долгим взглядом смотрит на лежащий перед ним смятый лист бумаги с написанными на нем словами Марка Юния Брута: «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания и смерти». Неподвижным, застывшим взглядом смотрит Робеспьер на эти слова.
Затем рука его опускается, и перо, переставшее прыгать, выводит на бумаге последнюю, заключительную фразу той речи, которую Робеспьер произнесет сегодня. Ровным, твердым, аккуратным почерком он пишет:
«РЕВОЛЮЦИЯ НЕ УМИРАЕТ, ПОКА В ЖИВЫХ ОСТАЕТСЯ ХОТЯ БЫ ОДИН РЕВОЛЮЦИОНЕР».
Покидая Эдем
Судьбы ведут тех, кто хочет,
и тащат тех, кто не хочет.
Тамара сумела дозвониться до Блинова только после двух, почти в конце смены, хотя об этом, о дне рождения, и о том, что надо позвонить, знала и думала еще с утра. Или нет — знала и думала она об этом всегда, только знание это сидело в ней невидимо и тихо, словно кукушка в часах — пока не приходило время. А потом срабатывал механизм, освобождалась какая-то пружинка — так это и было с самого утра.
Она проснулась за секунду, за мгновенье до того, как должен был прозвенеть будильник. Когда она нажала в темноте на кнопку ладонью, он попробовал было издать первый полузадушенный звук — но было уже поздно. И тут, лежа в темноте, в эти самые первые в новом дне пять минут, когда вся она равно принадлежала зыбкому, уходящему, расползающемуся, но еще не ушедшему миру сна и подступающему, однако не подступившему окончательно миру обязательных забот нового ее дня, в эти единственные, пожалуй, безраздельно и бесконтрольно принадлежавшие ей пять минут — от пяти тридцати до пяти тридцати пяти, она и почувствовала вдруг, как сработала в ней та самая пружинка, от которой распахиваются створки крохотных дверок и кукушка памяти, выскочившая из темноты, отсчитывает время столько раз, сколько показывают стрелки на часах. Ну а в этот день, в это утро, она, кукушка, должна бы куковать до сорока.
Так вот она и вспомнила об этом, о дне рождения, тут она и поняла, что надо позвонить ему, и тут же поняла и другое: что она и не забывала никогда и только ждала, чтобы все произошло само собой — может быть, для этого и требовалась цифра «сорок». А так она не забывала и в тридцать девять, и в тридцать восемь, и вообще никогда, пусть даже последний раз кукушка напомнила ей об этом пять лет назад. Она не забывала, и забыть не могла, даже если бы очень захотела, потому что кукушка эта каждый раз куковала и для нее самой; только если для него, для Кольки, она должна была, как вот сегодня, выбиваясь из сил, куковать, выскакивая из дверок, сорок раз, то для нее самой — всего на два каких-то раза меньше. И выходило, что, думая о нем, о Кольке, Николае Николаевиче Блинове, который спал сейчас в своей квартире, она по существу просто думала о себе. О себе и о своей жизни, в которой он, Колька, пусть даже он был ей не родным, как Пашка, но — она признавалась в этом с непонятным ей самой смущением, да и то лишь самой себе, — был для нее родней родного. Да, она и Колька были всегда рядом. Рядом и вместе, как пальцы на одной руке. А что один палец чуть меньше, а другой чуть больше — не меняло ничего.