Случился с бригадиром аппендицит, отвезли его в районную больницу в Макаров, там и сделали операцию. Видать, запущена была болезнь, осложнения пошли — лежит бригадир, тоскует в одиночестве. И снарядилась к нему женская делегация. Курочку сварили, узелок яичек взяли, всякой зелени. Приходят в палату вместе с врачом, тетка Ганна подошла к бригадиру.
— Ой, какой же ты страшный да худый, аж светишься, ни кровиночки в лице нема.
Посмотрела на врача, уперла руки в пышные бока.
— Это ж наш бригадир. Такой человек! Что нужно? Может, кровь? Если нет, так я дам!
Бригадир зашебуршился на кровати, подзывает к себе врача истомленными глазами:
— Доктор, и не посмейте, а вздумаете — сбегу. Она ж скаженная, на все село одна. У кого хотите берите, только не от Ганны…
Легка на помине, в хату врывается Иванова жинка.
— Сидишь?! — Сузившиеся Ганнины глаза впиваются в мужа.
— Ты б «добрый вечер» сказала, Ганна, — пробует умиротворить ее Артем Соколюк.
— Вам-то добрый со сливяночкой, а мне как за работой? Добрый вечер, Дуня! Этих трутней привечаешь…
Мужчины и сами понимают, что пора по домам: ясно уже, что тетка Дуня не даст больше сливяночки. Да и другое нужно в толк взять: вдруг на той неделе Артем снова поймает своим детекторным приемником…
На этот раз, введя расстроенную Марийку в хату, тетка Дуня сразу прервала ежевечернее занятие мужа.
— Кончай свою музыку, за стол садиться будем, Ульяну не дождемся.
— Да-а, Ульяна небось на рассвете явится…
Артем подошел к окну, легонько стукнул по раме, створки разошлись, в хату потекла вечерняя прохлада, дурманяще запахло флоксами и метеолой. Шары высоких флоксов уходили в темноту, к тыну, а ближние светились под луной призрачными розовыми фонарями. Среди запаха цветов и уличной пыли, в высоких, тоже облитых лунным светом недвижных осокорях, над смутно белеющими хатами с редкими бледно-оранжевыми пятнышками окон стояла тишина, простирающаяся, кажется, до самого края земли. И в этой тишине угадывалась далекая девичья песня, — там, у приречных верб, юность праздновала свою счастливую пору.
— Чуешь, Одарка, как девчата поют?
Тетка Дуня тоже прислушалась, помягчало ее худое лицо.
— Что ж, молодость! Да не как у нас с тобой — они беду не мыкают.
Артем поднял к ней затеплившиеся улыбкой глаза.
— Ничего, мы тоже с тобой свое взяли. А что беду мыкали, так об этом он и песня: «Вбоги дивки замуж идуть с черными бровамы, а богаты сидят дома с киньми да волами». Так?
— Так, так, — грустно покачала головой Дуня.
За столом вконец успокоенная, повеселевшая Марийка все же рассказала о том, что случилось на берегу. Артем захохотал, а тетка Дуня распалилась неподдельным гневом:
— Это все Микола-цыганча подбивает хлопчиков на всяку пакость. Он, он, Микола-цыганенок!
— Такое страшное! — Марийка описывает руками большой круг. — И глаза горят, и рот горит щербатый!
— От проклятый цыганча! — снова костит Миколу тетка Дуня.
— Так то ж они пустые гарбузы понадевали на головы. И свечку вставили! Оно и горит, как рожа у черта! — В противоположность жене Артем заходится от смеха, он в восторге от выдумки Марийкиного одногодка Миколы-цыганенка, первого заводилы среди сельской ребятни. Больше некому: сегодняшнее пугание девчонок — это в стиле его забав. Впрочем, если бы и не Микола, все равно появились бы черти на реке, без этого Иван Купала — не праздник. — Ты лучше скажи, куда твой венок поплыл? Тоже небось мастерила себе венок?
Марийка зыркнула из-под прихмуренных бровок на тетю Дуню. Та, посмеиваясь, кивнула ей: мол, говори.
— Да… Не успела поглядеть, черти налетели.
Дядька Артем опять взрывается смехом, потом у него самого в глазах запрыгали чертики, и он обещающе говорит Марийке:
— Есть жених.
Марийка уже чует какой-то подвох, тетка Дуня ревниво спрашивает:
— Кто это?
— Франько.
— Какой Франько?
— Да дурный, какой же. Франько-дурный.
— А, провалился б ты со своим Франьком! — возмущению тетки Дуни нет предела. — Такое ребенку сказать!
Марийка затихла, сжала губки, чтобы не увидали, как дрожат, — все, чего она натерпелась за день, должно было завершиться еще и этой, разящей в самое сердце шуткой.
Франько Заколюжный — посмешище на все Сыровцы. В первую империалистическую он сдался в германский плен, и в этом была, наверное, своя закономерность. В селе помнят, каким он уходил в солдаты — плюгавенький, кажется, с детства облысевший, все шмыгает носиком, сюсюкает — что, и не разберешь: сю, сю, сю, сю, как суслик. Надел шинель — рукава по колено, винтовку повесил — до земли. Ну, в первом же бою и бросил ее, тяжела была, поднял выбившиеся из шинельного сукна маленькие грязные руки…
В село вернулся такой же. Надел вместо шинели кожушок-маломерок, а он все равно до щиколоток, и по сей день бегает в нем, уши затрепанной шапчонки болтаются — будто пугало убежало с огорода. Опять — сю, сю, сю, сю. Гляди ж ты, еще и хвастуном стал на все Сыровцы, даже позор свой, плен, ставит себе в счастливый оборот судьбы, все-то нахваливает неметчину. Хвастал, что и балакать по-немецки умеет, да мало кто верил, а кто верил — говорил: чем похвалишься — тем и подавишься.