Когда он вернулся, я уже на практику собирался. Сессию зимнюю с долгами перевалил, до апреля досдавал. Тут уже июнь. Через неделю в поле ехать, говно по шельфу собирать, в бинокуляр разглядывать. Мы с Киркой на вокзал встречать пришли. Я её за эти месяцы и не видел — оказалось, потолстела. Такая упругая, налитая, щедрая, но ещё чуть-чуть — и поплывёт по сторонам страстью своей в пространство.
Лёхе на шею бросилась, заплакала. Он её отодвинул, сам ко мне. С ним уже обнялись сухо, но внутри всё, что у него, что у меня, треснуло. Поехали в общагу. Там вино-курево на неделю. Через неделю он Кирку и выставил. Что-то она ему не так сказала, что-то не так посмотрела. Ерунда это всё, да только явно, что повода ждал. И всё. Отрезал. Закутил-загулял там с нашими. А наши… С них станется. Не знаю, возможно, что я и строг к другу, но всё же неправильно у них получилось. Некрасиво. Впрочем, чужая это жизнь, не мне и судить.
Лёха из лодки выбрался, из рюкзака футболку свежую достал, переоделся. Стоят вдвоём с Машкой у кромки воды, меня ждут. По тропинке к дороге поднимаемся. Трава и тут от шунгита серая. По дороге над головой грузовики с шумом. Прогромыхали пьяно и звонко по колдобинам к порту — и вновь тишина. Хотя тишина очень условная. Музыка от магазина вдоль всего озера разносится. Над входом, по краям вывески, колонки старого проигрывателя приколочены, провод внутрь к магнитоле. Пьеха поёт. Старая песня, весёлая, про соседа. И колонки точно такие, какие у нас в первом классе были.
Проигрыватель «Аккорд», на который учительница пластинки ставила с песнями про Ленина, или с воспоминаниями участников войны, или ещё с чем-то таким, чтобы пафос, голос тревожный и музыка. «Радиоурок» называлось. Мы слушаем, руки перед собой на парте, а она вдоль рядов ходит, указкой дирижирует. Пластинки хранились в картонных коробках в шкафу. На полках под ними пожелтевшие полоски бумаги с давно выцветшими буквами: «Первый класс, вторая четверть», «Третий класс, первая четверть». Каждой четверти свои песни, свои слова. Вначале совсем наивные, потом совсем серьёзные, когда герои гражданской войны погибают, когда героев великой отечественной расстреливают фашисты. Наверное, изложения писали или сочинения о том, как правильно любить Ленина и Родину. Сейчас не вспомнить. Всякая дурь вспоминается, а чему учили — нет. Голубые стены класса вспоминаются. Традесканция в пластмассовых кашпо по стенам. Доска грифельная коричневая, местами словно вспученная. По ней, если влажная, мел не писал. Потому всегда две тряпки лежали: мокрая и сухая. А если дежурным назначат, стоишь и всю перемену доску трёшь и трёшь. По пять раз тряпку в раковине стираешь. Не должно остаться разводов, только коричневый прямоугольник. А если из мелких трещинок мел вымоется, то вообще хорошо. Кто оценивал? Не знаю, кто оценивал, но был в этом какой-то ритуал, понятный и тем, кто на первых партах, и тем, кто на последних.
Парты. О да, парты, которые красили каждый год летом. Их красили, не сдирая предыдущий слой. И если взять гвоздь или ножик, то можно было устроить раскопки где-нибудь в уголке, пройти культурные слои эпох и поколений и добраться до самой первой краски. Я помню, что первая краска оказалась голубая. Однажды втроём с дружками скоблили ножиком после уроков каждый свою парту, доставая это голубое исподнее. Отколупливали. Отдирали. Наутро учительница обозвала нас вандалами. Родителей в школу вызвала. Мои, впрочем, не являлись. Отец до ночи торчал на аэродроме, а мать на дежурствах в госпитале. Они, через меня же, передали записку, в которой оповещали учительницу, что провели со мной воспитательную беседу и что я уяснил для себя все требуемые для моего возраста моральные нормы. Смешные они у меня. Трогательные, любимые.
После третьего класса уже миграция по кабинетам. Школа большая, кроме поселковых ещё и гарнизонные в ней учились. На каждую дисциплину кабинет. Портреты Лейбница, Чебышева и Лобачевского в кабинете математики. Портреты Чехова, Горького, Толстого в кабинете литературы. Беленсгаузен, Крузенштерн, Марко Поло в кабинете географии. Сидишь на контрольной, решаешь задачу и смотришь на Декарта. У того такие букли, усишки кривые, бородёнка тонкая полоской, как у кардинала Ришелье в книжке про мушкетёров. Весь какой-то лукавый, неуютный. Чебышев симпатичнее. Бородища у него, что у Толстого. Мы думали, они братья. А самый приятный — Лобачевский. У него воротничок «стоечка». Явно, что неудобный. И самому ему вроде как неудобно, что насочинял он всякой математики, а нам теперь её разбирать-проходить.