Читаем Долго и счастливо полностью

Защищать меня перед военным трибуналом должен был худощавый поручик в темном пенсне и белых перчатках, лицом и голосом удивительно напоминавший поручика Кароля. Он сказал мне прямо, что при обычном ходе дела за спектакль, какой я устроил, можно поплатиться разжалованием, поражением в правах, лишением всех привилегий и орденов, а также примерно десятью годами крепости. Говоря это, он морщил лоб и рассеянно сам себе поддакивал.

— Неужели десять лет? — спросил я и повторил: — Десять лет? — давая себе обещание, что, если не удастся бежать, покончу с собой. — Точно?

Поручик усмехнулся, покачал головой. Спросил, умею ли я слушать умные советы и доброжелательные рекомендации. Не дал мне даже попытаться объяснить, почему я нарушил присягу и по каким треклятым причинам переметнулся на сторону взбунтовавшегося сброда. И улыбался при этом так, словно все прекрасно понимал, знал суть дела гораздо лучше меня. Только строго-настрого приказал мне прикидываться простачком, говорить мало, оправдываться перед судом неуклюже и с неподдельной тупостью: ничего, мол, не знаю и не помню, как все началось и чем кончилось.

— Ни слова больше, — говорил он тихим умным голосом, — не знаю, не помню… не помню, не знаю.

Поручик запретил мне также ссылаться на какие-либо старые заслуги. Это блюдо он берет исключительно на себя и уж сумеет приготовить его и подать суду на стол в сто раз лучше меня самого. В заключение уже совсем тихим шепотом упомянул, что главная надежда на благополучный исход не имеет никакого отношения к делу, а также к нам обоим, к показаниям, объяснениям и защите. А именно: председатель трибунала издавна и горячо ненавидит обвиняющего меня прокурора.

Не ошибся этот умный защитник и хороший человек. Я уже говорил: меня выпустили из крепости ровно через двенадцать месяцев.

— А я, — сказал мне как-то Шимонек, — дал бы тебе пятнадцать лет. Не за то, что швырнул винтовкой о землю, но за то, что вообще обратил ее против рабочего класса. Не пятнадцать, — поправился он, — а двадцать.

Это было летом сорок седьмого года, когда я попросил у Теофиля рекомендацию в партию. Гораздо раньше Шимонек узнал от меня все, что я только мог и сумел рассказать. Причем я не обошел в этих рассказах ни той злосчастной второй своей войны, ни того, что выстрелил (и вдобавок метко) в безоружного человека, справедливо требовавшего хлеба.

И когда я все это ему выкладывал, он не плевался, не кричал, а также не разбрасывался приговорами. Только сердито бормотал про себя да покачивал головой, словно над могилой чужого человека.

Теперь же я просил его о вещи серьезной: о рекомендации, а он? Сперва составил ее и подписал, а на следующий день принялся измываться над моей биографией, попрекать меня худшими днями и годами. А также растолковывал себе и мне, как безрассудно и забывая о бдительности поступает, давая мне эту рекомендацию, следовательно, ручаясь за меня с моей неудачной жизнью перед партией — перед самой партией.

Он успокоился лишь после того, как я сунул ему в руки его бумажку и сказал, что пойду к кому-нибудь другому искать поручительства: возможно, кто-либо из испанских, мадридских ветеранов меня припомнит и сочтет достойным человеком. И что, пожалуй, не только там найду справедливость.

Мы сидели погожим летним днем неподалеку от Вислы, в тени развесистого дерева. Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. Я не выносил, почти ненавидел тогда Теофиля. Понимал, что он сконфужен, и даже жалел его, но все же не мог простить ему то, что он столь опрометчиво и безжалостно упрекает меня в том, что я и сам не в силах предать забвению. И примешивался тут еще один нелепый момент: сам-то Шимонек по причине плоскостопия никогда не был солдатом, жил и рос среди людей, которые сызмальства учили его настоящему делу, к которому мне пришлось идти через чужую и свою кровь, через невзгоды войны, ратный труд и душегубство, преодолевая собственную слепоту и неведение.

Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?

И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.

— Я очень многим тебе обязан, Теофиль, — сказал я, — но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?

Перейти на страницу:

Похожие книги