— Матрешу-то? Да она вроде товарки мне была, на десять годков только старше, как не знать. Нет, вру, на одиннадцать. Андрей Григорьич тогда в губернию уехал, а она весь день сгребала сено с нами. Пришли мы поздно, чуть ноги приволокли, думали, завтра не встанем. А она говорит: я разбужу, Оришка, — это она мне, — спите спокойно. И разбудила… Изба-то у них под соломой была, вспыхнула сразу. Муж мой, царство ему небесное, — Орина Семеновна поставила блюдечко и перекрестилась, — выскочил в одних подштанниках, изба-то уж занялась вся, полыхает, не подойти, и слышит: стучится Матреша в сенях — дверь-то, антихрист, запер снаружи. Потом она, видно, спохватилась, закричала и в избу кинулась, к окошку. Василий мой — ей навстречу, да тут крыша обвалилась, накрыла. Охо-хо-хо-о. Не видал ты ни деда, ни бабки, Андреич. И отца, когда надо, у тебя не было, чужой мужик воспитывал…
Ким усмехнулся:
— Пожалей, пожалей, сердешного. На родной своей сторонушке, я на свете сиротинушка!
— А что, а что, чего ты хвост-то поднял? — Орина Семеновна воззрилась на него сердито, сухонькая, морщинистая. — Неужто не жалко? Своих-то кровных? И-эх… — Отвернулась, подперла щечку рукой, загорюнилась. — Андрей-то Григорьич тогда воротился, а мать не встречает, на месте избы одна печь обгорелая осталась да ворох углей. Думали, решит он Вершковых, под корень изведет. Битком ведь звали, пристальный был, безужасный. А его матрос Межов удержал, заставил не поверить разговорам. Милиция-то ничего не нашла, а они — сама власть, партейная и Советская, нельзя, мол. У нас потом отец-то на квартере стоял до осени. — Орина Семеновна вдруг хохотнула: — А вот Роман Баховей балбес был. В тот вечер приходит к нам и орет на всю избу: «Орина; почему не в ликбезе? Учись, а то налогом обложим!» Это с тремя детьми-то учиться?! Бабья дорога от печи до порога.
В горнице Верунька, стараясь быть услышанной, выразительно читала:
— Он, Баховей-то, с хутора, — повествовала Орина Семеновна. — Тоже смелый был, только заполошный, громкий, песни любил орать. Построит своих комсомольцев в ряды, сам вперед выставится, с флагом, и топают по улице, орут на всю Хмелевку: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Ну, он тогда не главный был, в главных твой отец с матросом Межовым ходили. Межов-то женился на Ленке-учительнице, увез ее в губернию, а потом в самое Москву. Тоже, говорят, хватила горюшка, одна сына-то подымала. — И опять неожиданно улыбнулась, поглядела на Кима зоркими мышиными глазками: — А тебя я во-от такого, — показала рукой над полом, — видала. В тот год, как отца твоего увезли. Иду с базара, а Ольга Ивановна встречь мне — в одной руке чемодан, за другую ты держишься; в коротких штанишках, в сандальках… А ты попей, попей чайку-то еще, Андреич, не оставляй, допивать не буду.
Ким вытер полотенцем вспотевшее лицо и шею, докурил у закопченной печной отдушины, остывая, и пошел в свой закуток в горнице, отгороженный занавеской, собираться. Колокольцев вчера хотел куда-то его послать, то ли на стройку, то ли к рыбакам.
Он облачился в летный меховой комбинезон и унты, — это надежное снаряжение университетский приятель прислал ему с Севера, — поверх натянул брезентовую штормовку, надел огненный лисий малахай, рассовал по карманам сигареты, спички, блокнот, взял фотокамеру с блиц-лампой и вышел.
На дворе захватило дух от мороза и обжигающего ветра. С волжского залива в улицу, как в трубу, летел с воем сиверко, тащил понизу белые полотнища снега, наметал у домов высокие плотные сугробы с серповидными козырьками. Подняв воротник штормовки, Ким перебежал на другую сторону улицы и чуть не столкнулся с непонятным грохочущим чудищем, на котором восседал полураздетый мужичок в женской шапочке. Чудище стреляло оглушительными пулеметными очередями и густо дымило. Ким схватился за фотоаппарат.
На самодельном, из углового железа, шасси чадно гремел мотоциклетный двигатель без глушителя, перед ним высился большой бензобак из молочной фляги, перед баком — тракторная фара, а позади всего этого — высокое деревянное сиденье, похожее на кучерской облучок. Странный зверь стоял на четырех тяжелых лыжах из полосового железа, между задними лыжами бешено крутилось мотоциклетное колесо без резины. А зверь дрожит и ни с места.
Увидев в дыму корреспондента с нацеленным аппаратом, Сеня Хромкин перестал газовать и приветственно улыбнулся. Ким поманил его перчаткой к себе: слезай, мол, дело есть. Сеня заторопился и сверзился с высокого облучка в снег. Он был в одной ватной фуфайчонке, подпоясанной медной проволокой, без варежек, в красной вязаной шапочке с помпончиком. А шея голая, длинная, шелушится, как у ощипанного гуся, лицо тоже шелушится и раскалилось от мороза.
— Как называется этот ваш керогаз? — спросил Ким и отвернулся от резко хлестнувшего его дымного ветра. — А, черт, какая вонища!