Вот в чем отец мой проявлял горячее усердие, вот чем занимался только сам — он лепил из меня своего наследника. О нашем роде он толковал либо как об огромном теле, неподвластном смерти, либо как о многоликом существе, частью которого мы с ним являемся и которому обязаны лучшим, что в нас есть. Это взыскательное существо дало нам имя, а вместе с именем и свой закон, сотканный из запретов. «Ты — это ты, а раз так, раз ты тот, кто ты есть, тебе не дозволяется то-то, то-то и то-то. Ведь ты — это ты, ты — Тенорио». Вот в чем состояла главная доблесть — надобно было блюсти себя в тесных рамках, куда загоняло нас имя, и только в этих границах мог я созидать свое счастье, случись мне о нем возмечтать. Но, по правде говоря, о счастье отец мой никогда не заговаривал, ибо после смерти супруги не помышлял о нем. Видно, в глубине души он полагал, что она умерла в наказание за грех — позволив себе быть с ним счастливой. Люди, скроенные на манер отца, могут желать сделаться хорошими, но никогда — счастливыми. Счастье для них — прегрешение против избранничества, лишь низкие души могут не таясь искать счастья. И, познав его хоть однажды, следует скрывать сей опыт, словно проказу или постыдный грех.
Отец говорил мне: «Погляди на всех этих людей, у них темные глаза, кожа оливкового цвета, они суетятся, болтают без умолку. А ты? Глаза у тебя голубые, лицо — бледное в голубизну. Они — мавры и цыгане, ты — гот. Предки твои явились с севера, ты — конкистадор, завоеватель. Они могут жить как бог на душу положит, ты — нет. Жизнь твоя подчинена всевластному закону, но не тому, который постановлен королями — короли нам ровня, и воля их не трогает наших сердец, — мы следуем закону, назначенному нам делами предков». Это был закон гордости. И я рос, понимая себя отличным от цыган и мавров, но равным некоторым сеньорам, что порой посещали наш дом, — тоже белокожим, с голубыми глазами. Они ласково гладили меня по голове, называли Дон Хуаном, невзирая на мой нежный возраст, и почитали за своего.
Войн, которые вел король, мы не одобряли, поэтому по исполнении десяти лет меня отправили в Саламанку. Смею заподозрить, что отец, снедаемый изнутри тоской и одиночеством, не мог более выносить подле мое присутствие. К тому же в Саламанке последний из Тенорио скорее сделается взрослым человеком, прибавив к прочим достоинствам еще и ученость. В Саламанку со мной был послан домашний наставник. Звали его дон Хорхе, по-гречески говорил он лучше, чем по-испански, и был сведущ в литературных новинках. Когда, несколькими годами позже, он умер, я прочел его секретные записи, хранившиеся в ящике стола, и узнал, что был он бесстыдником, вел двойную жизнь и в Бога не веровал. Так вот, дон Хорхе не только обучил меня мертвым языкам и помог постичь тайны поэзии Гонгоры, который в ту пору обретал в Саламанке известность, но наставлял меня и в делах религии.
Дон Хорхе в душе оставался человеком честным, но на свой лад. Ему платили за обучение, вот он и обучал — по своей вере. Верил он в реальность аористов и мне свою веру внушал. Не верил в реальность Credo и учил меня в символ веры не верить. От дона Хорхе получил я сведения о Боге, Христе и Церкви. Они предстали мне незримыми Реальностями, с которыми я был связан столь же таинственными узами, как и с умершими родичами, хотя суть связи была иной. Но ежели отец открыл мне, что я — часть клана Тенорио, дон Хорхе научил меня, что принадлежу я к Христову миру. А так как уроки отца и дона Хорхе получал я по отдельности, никто не озаботился тем, чтобы приладить одно к другому, так что знания эти мирно прижились во мне, не чиня друг другу неудобств, но и не сплавлялись воедино — словом, пребывали на разных полюсах.